Actions

Work Header

Женихи

Work Text:

Рим встретил его так же, как встречал многих других — паломников, разбойников, богачей, зевак, стекающихся на громогласные празднества в честь восхождения на Святой Престол нового Папы. Он прибыл по Виа Фламиния, становившейся все более людной по мере приближения к красно-кирпичным древним стенам, и казалось, даже пинии, похожие на темно-зеленые зонты от солнца, приветствуют его, и только его.

Альфонсо д'Эсте, старший сын и наследник феррарского герцога Эрколе, был горд собой, хоть и немного стыдился собственной напыщенности. Ведь отец поручил ему столь важную миссию — поприветствовать папу Александра, бывшего некогда кардиналом Родриго Борджиа, от его имени — и от имени всех феррарцев.

— Я слишком стар для таких поездок, — сказал он, глядя на Альфонсо с тем лукавым прищуром, что означал одно из двух: либо скрытый замысел, либо крайнее удовлетворение. — А ты — достаточно молод, чтобы напомнить о себе твоему доброму крестному отцу, отныне — отцу всех христиан.

Альфонсо плохо помнил крестного, знакомого ему больше из рассказов отца, чем из собственных детских воспоминаний, но был рад отправиться в путь хотя бы потому, что общество Анны наскучило ему до зубовного скрежета. Безделье еще больше портило и без того кислое общение с женой — Анну возмущало то, что Альфонсо считал всего лишь безобидными шутками.

Она считала, что книги нельзя листать пальцами, перепачканными глиной, да и не положено сыну герцога забавляться лепкой кувшинов.

Она говорила, выпрямляя спину так, будто в горле ее стояла оглобля, что выпрыгнуть на ее дам опочивальни в чем мать родила, чтобы рассмешить всех, — шутка глупая и жестокая. Но что жестокого было в созерцании естественной наготы, сотворенной Господом по своему образу и подобию? Дамы не смели смеяться и смели плакать, Альфонсо жалел их и себя, супружество по вкусу напоминало забродивший сок, превратившийся вместо обещанной сладости в уксус, от тоски хотелось выть, как застоявшемуся в псарне охотничьему псу.

Теперь Альфонсо смотрел на приближающийся в сизом ноябрьском мареве Город — и видел в нем возможность сделать несколько глотков свежего воздуха, а также показать отцу, что он готов к делам — а не только к сидению в Ферраре под боком у скучнейшей, как назло выбранной из всех прекрасных женщин семьи Сфорца, жены.

Этим утром он пересел из возка в седло. Нахлобучив на голову алый бархатный берет и с наслаждением потягивая ноги в стременах, разглядывал людские толпы, плывущие меж влажной зелени садов и холодного камня надгробий к Порта дель Пополо. Люди почтительно расступались перед герцогским кортежем и приветствовали его, подбрасывая головные уборы.

Альфонсо улыбался во весь рот и махал им рукой. Еще немного — и его уши услышат приветственную музыку. Еще немного — и его жизнь обретет смысл и важность.

Он обожал веселье, потешные розыгрыши и соревнования — и с не меньшим азартом собирал слухи, щедрыми порциями летящие из Рима прямиком в его уши.

С лета в Ферраре только и говорили, что о новом Папе. Болтали о том, что он бесстыже купил свою тиару, считали, сколько и чего он посулил и раздал кардиналам конклава, собирая их голоса, как отборные артишоки на рынке. Посол Бокаччо строчил герцогу Эрколе одну депешу за другой, и те, кто окружал Альфонсо, наперебой называли имена — всех папских родственников из испанских семей Борха, Лансоль, де Мила, Лопес, Марадес, Корелья, черт еще знает каких, запрудивших лучшие кварталы Рима, как вода из разлившегося Тибра. Им не было счета. Они были молоды и не особо, но неизменно наглы, уверены в своем праве. Они облачались в кардинальский пурпур и лучшие на свете венецианские ткани, они сорили деньгами налево и направо и драли нос перед древнейшими родами Города. С ними мечтали породниться многие — вот и родственник Анны, Джованни Сфорца из Пезаро, уже пару недель куковал у стен Ватикана, сняв роскошные комнаты в доме кардинала делла Ровере. Об этом Альфонсо узнал сам, остановившись в Пезаро на несколько дней, чтобы отдохнуть по дороге в Рим. И там все от мала до велика болтали — как колокола с подвижными языками: папа прочит своего сына в кардиналы, а затем сделает его камерленго.

Эрколе, хохоча, пересказывал домашним фразу посла: даже десяти пап теперь не хватит, чтобы избавиться от всех родственников этого.

Дочь Александра, Лукреция, кого он много лет выдавал то за свою племянницу, то за дочь какого-то Доменико д'Ариньяно, которого, впрочем, никто никогда в глаза не видал, с лета сего года стала самой желанной невестой Италии. И Альфонсо, думая о ней, изнывал от любопытства: стоят ли все богатства Святого Престола того, чтобы связать себя с ней брачными узами? Не такова ли она, как его собственная жена — кислая, пресная рыбешка, не кажущая носа из-за томов Святого Писания?

Или — того хуже?

— Пиши мне обо всем, что увидишь в Ватикане, — строго наказывал герцог Эрколе. — И не забывай нахваливать достоинства своего брата Ипполито. Нам нужно, чтобы наша семья была представлена в курии.

Улыбаясь, Альфонсо закрыл глаза — и нырнул в тень арки Порта дель Пополо. К копытам его лошади полетели цветы, а воздух огласился трубным ревом.

***
— Это очень большая честь для семейства Сфорца, Ваше Святейшество. Очень большая.

Асканио Сфорца, свежеиспеченный вице-канцлер Святой Римской Церкви, кардинал-диакон Сан-Вито-и-Модесто, епископ Эгера, даже восседая в латрине, умудрялся выглядеть в высшей степени внушительно и благолепно. Иного, впрочем, ему ничего не оставалось.

Александр позвал его с собой, и отказ — в том была одна из многих, о столь многих открывшихся привилегий викария Святого престола — был не предусмотрен. Это должно было выглядеть как прихоть едва пробующего свои силы нового Папы, но Александр точно знал: только в латрине они с вице-канцлером могли бы оставаться в относительном уединении, лишенные всевидящих глаз и всеслышащих ушей, коими Ватикан был начинен, как фазан, поданный к праздничному столу — драгоценнейшими специями.

Поговорить же было необходимо: ведь дело было срочным и касалось вовсе не переданных во владение Сфорца виноградников. Виноградники входили в число соглашений и щедрых бенефиций, которыми он, Родриго Борджиа, а ныне папа Александр, второй из обширного клана Борджиа, кто в краткое время оказался на Святом престоле, оплачивал голоса своих сторонников.

Виноградники были прекрасны, а дело не терпело сторонних ушей. Иначе по Риму снова бы поползли слухи о том, что он торгует не только должностями — но и своей дочерью. А этого Александр допустить не мог. Как не мог допустить и того, чтобы в изменившихся столь стремительно обстоятельствах отдать Лукрецию кому-либо из худородных, желторотых, зарвавшихся хлыщей, слетевшихся в Рим, будто мухи на мед, подтвердить свою помолвку с Лукрецией, как только стало известно о возвышении ее отца.

Нельзя было даже помыслить ныне о столь никчемном браке, союзе с семейством, чья полезность исчислялась только тем, что они были родом из Валенсии, да и только.

Ныне Александр страшно досадовал, что, поддавшись сентиментальным соображениям, думал лишь о том, как связать родную кровь, родную дочь с давно утерянной родиной — и ни о чем больше.

Теперь он видел ясно: Лукреции нужен был вовсе не такой муж, как дон Керубино, и не такой, как дон Гаспаро, — из шумных, как цыгане, больших и нищих семейств.

От одной мысли, что дочь отправится в Валенсию и там останется навсегда, Александру ныне становилось не по себе. Она нужна была здесь, и нужна — благородной донной, чей палец украшен обручальным кольцом одного из благородных домов Италии. Только такой союз был выгоден Александру как Папе и отцу, только такой муж был достоин той, в чьих жилах текла кровь двух пап.

Александр выпрямился.

— Что ж, мы рады, мессир Асканио, что пришли с вами к соглашению.

 

***
Дон Гаспаро сдаваться не привык. Он так и сказал отцу, уже изрядно отбив себе задницу в седле (Аппиева дорога казалась ему бесконечной, а Рим — далеким и недосягаемым). Он сказал: я не могу себе позволить вернуться в Неаполь, и тем паче — в Валенсию или Аверсу, без жены. Без этой жены.

По правую и по левую руку расстилались луга, усыпанные белыми маргаритками и белыми обломками мрамора. Гаспаро не испытывал ни малейшего умиления, наблюдая, как эта чертова древняя дорога (камни, камни, лысые, истертые камни с глубокими бороздами от тележных колес, дрожание луж в выбоинах) раскидывает рукава — до загородных вилл или загородных могил. Величие Рима не заботило его без дочери нового Папы.

Их обручили в позапрошлом году. Это случилось потому, что он был сыном идальго Хуана Франческо де Прочида, и потому, что предыдущий жених Лукреции де Борха, дон Керубино де Сентеллес, не оправдал ожиданий — так было сказано. О том, что у него теперь есть невеста, Гаспаро узнал из отцовского письма, посланного из Аверсы в Валенсию. «И когда наступит срок, кардинал де Борха обещает за свой счет отправить донью Лукрецию к ее законному жениху для заключения брака и его консуммации». Это оказалось волнительно и лестно.

Первым, что предпринял Гаспаро в новом для себя положении, был визит к старшему брату своей невесты в Гандию. Дон Хуан, второй гандийский герцог (ставший таковым после смерти брата Педро Луиса), оказался человеком гостеприимным и щедрым, и несколько вечеров, проведенных ими за охотой и выпивкой в роскошном, недавно выстроенном дворце, не обошлись без излишеств, о которых они уговорились не рассказывать ни графу Аверсы, ни епископу Валенсии. Спьяну Гаспаро казалось, что даже прибой теперь шумит иначе — так же, как серебро в кошельке.

Ничто не предвещало беды. Брачный контракт, заключенный в Риме в присутствии важных и достойных господ, был ратифицирован в феврале прошлого года, а после — еще раз в июне. Казалось, остается лишь дождаться зрелости невесты — и брак будет заключен перед лицом Церкви.

Но не тут-то было.

 

Он не раз высовывался из возка, вытягивая шею, напрягая жилы, вглядываясь в то место, где все эти проклятые камни сходились в одной точке — и где рано или поздно, но все же скорее поздно, должны были возникнуть городские стены. Отец много рассказывал Гаспаро о Риме, а теперь все помалкивал и клевал носом. Но пути назад не было — именно из-за этих рассказов нетерпение становилось почти невыносимым, и ломило кости, будто горячка.

В Неаполе говорили, что невеста дона Гаспаро, юная Лукреция, хороша собой, грациозна, обучена нескольким языкам, искусству танцев и вышивки, умеет слагать сонеты и играть на лютне. Не то, чтобы это было так уж необходимо — даже когда речь шла о дочери, или племяннице, или дочери, выдаваемой за племянницу кардинала Родриго де Борха, счет шел дукатам, жемчугам, аббатствам, епархиям и деньгам, состриженным с них ловким церковником, самым богатым из испанских кардиналов, родственником самого богатого из испанских пап. Счет шел приданому, а не достоинствам невесты — хотя, конечно, Гаспаро, как и любой на его месте, предпочел бы жениться на красавице, а не кривой карге.

В Неаполе в честь начала нового счастливого понтификата на балконы вывешивали ковры и вымпелы, а в воздух бросали бутоны роз. Но это происходило под лучами солнца, а в тени было другое. В тени король Ферранте вступил в переговоры с Ватиканом, то ли надеясь выдать свою дочь за кого-то из племянников Папы, вдруг превратившихся в сыновей, то ли напротив — пытаясь увильнуть от щедрого предложения Александра, алчного дельца из Хативы, скрывшегося под именем великого царя и полководца. Было и другое — арагонцы волновались. Волновались, передавая слухи, что Родриго де Борха смог взобраться на папский трон, крытый малиновым бархатом, раздав часть своих богатств кардиналам конклава, и тем самым купив их голоса. Гаспаро было плевать на то, какими грязными дорогами шел к своей цели его будущий тесть — он не питал иллюзий на счет семьи, из которой ему предстояло взять жену. Но бесило, будоражило, лишало сна другое: де Борха был достаточно богат и изворотлив, чтобы продать место канцлера Асканио Сфорца.

Полагали — Милан точит клыки, чтобы отхватить половину задницы у Неаполя, а Папа благостно прикроет очи во время сиесты, когда это случится.

Полагали — это намерение будет скреплено помолвкой дочери Александра с племянником Асканио, государем Пезаро. Иначе с чего бы ему, недавно потерявшему жену, срываться с места — и мчать в Рим впереди собственного поезда с отборным добром, собранным не без помощи миланских родственников? Неужто всего лишь поздравить дядюшку с приобретением пары новых палаццо?

 

Отец, впервые услышав об этом, выругался что есть мочи, и ругался, пересыпая речь отборными богохульствами, пока в его чаше не закончилось вино. И тогда он сказал:

— Как славно, что мы оба оказались в Неаполе, а через неделю-полторы окажемся в Риме.

Дон Гаспаро де Прочида сдаваться не собирался, хотя и ждал, что теперь за руку Лукреции придется побороться. Но он был молод, красив, храбр и настойчив, и впереди наконец-то показались зубцы громадных ворот, глотающих людской поток, как пасть Харибды.

— Что мы будем делать, если он попытается нас обмануть? — спросил Гаспаро у отца, увидев, что тот высунулся из окошка кареты.

— Попытаемся обмануть его, — был ответ.

 

***

Ей еще не исполнилось и одиннадцати, когда дядя, явившись к ним в дом промозглым февральским вечером, не стал ее подхватывать на руки, как всегда, не стал и целовать в щеку, но был необыкновенно торжественным — таким, подумалось тогда Лукреции, он бывал только на службах.

Родриго Борджиа улыбнулся ее распростертым рукам и отстранился, когда она попыталась его обнять.

— Отныне тебе следует вести себя сдержанней, дитя мое. Ты уже не ребенок — я сговорился о твоей помолвке.

Лукреция от неожиданности совсем невежливо отшатнулась и ахнула, зажав рот ладонью.

— Вот это новости, что же ты, Лукреция, благодари дядю, который устроил твою счастливую судьбу, а что она будет счастливой, в том я нисколько не сомневаюсь!

Мать говорила быстро, громко — и Лукреция чувствовала: она тоже ошеломлена. Разговоры о возможной помолвке, и даже свадьбе с тех пор, как Лукреции минуло девять, шли часто, но даже сам монсеньор Борджиа говорил, когда она приставала с расспросами:

— Не так скоро, птичка моя, подрасти еще.

И Лукреции думалось: хоть бы она не выросла вообще. А теперь…

— Ну, же, Лукреция, — тормошила ее мать, — не стой истуканом, это неучтиво!

Лукреция, спохватившись, присела в поклоне.

Не верилось: отныне она взрослая женщина! И как знать, может быть, уже после Пасхи станет мужней женой? Сердце забилось быстро-быстро, кровь прилила к щекам. Она станет хозяйкой такого же дома, как Ваноцца? Или, может, целого поместья, как донна Джулия — та, говорят, тоже очень рано вышла замуж? Или и вовсе — станет графиней, как донна Адриана? Неужели это случится — так скоро? Неужели она уедет из родного дома, чтобы не вернуться уже никогда? Никогда не увидит мать, Жоффре, Чезаре.

Чезаре! От мысли о том, что она теперь должна разлучиться с Чезаре — навек, чтобы стать женою чужого мужчины, чтобы никогда-никогда больше не сметь даже обнять Чезаре, слезы наворачивались на глаза.

Кардинал Борджиа истолковал ее смятение по-своему. Улыбнулся, взяв за подбородок:

— Не волнуйся, дитя. Я устроил так, что твой будущий супруг тебе обязательно понравится. Граф Валь д»Айора молод и красив, куда красивее здешних мальчишек. Не зря ведь его зовут — дон Керубино.

Как будто это ее могло утешить.

После первой помолвки была вторая — не прошло и двух месяцев. Ваноцца больше не радовалась: узнав, что вторым женихом дочери будет граф Прочида — столь же юный и со столь же далекой Валенсии. Лукреция слышала, как она говорила монсеньору, хмурившему в ответ густые брови, — тихо, поджимая губы:

— Лукреция — не племенная кобыла, Родриго, чтобы вязать ее со всеми подряд твоими валенсийскими родственниками. Мне скоро будет стыдно признаться, что дочь в очередной раз помолвлена.

Мать всегда называла монсеньора Родриго, когда была чем-то расстроена или опечалена. Или просто на него зла. Лукреция пряталась за бархатной занавесью и сожалела об одном: что не может рассказать обо всем Чезаре прямо сейчас.

— Много ты понимаешь, женщина! — ревел монсеньор, будто раненый бык. — Де Прочида древнее валенсийское семейство, с прекрасной кровью!

— Как будто де Сантеллесы были иными. Просто знай: следующий валенсиец, как бы он ни пушил свой петушиный хвост, появится здесь только через мой труп!

И Лукреция всерьез опасалась: чтобы выдать ее замуж, монсеньор Борджиа может убить ее мать. Но никакого убийства не произошло. За апрелем пришел май, за летом — осень, а за осенью — еще одна зима, а Лукреция все еще оставалась в Риме.

Только переселилась по велению кардинала Борджиа в палаццо у Санта-Мария-ин-Портико.

А потом все изменилось.

 

***
На второй день пребывания в Риме Джованни Сфорца впервые поймал себя на странной привычке выглядывать в окна. Он пытался убедить себя, что им движет любопытство. После маленького Пезаро казалось, что в Риме даже цвет неба другой — богаче, словно в краску было подмешано больше драгоценного лазурного пигмента. После тишины родных стен шум римских улиц оглушал и вызывал раздражение — за несколько недель до Рождества паломники уже стекались к Ватикану, словно муравьи, своими собственными тропами, одна из которых проходила под окнами покоев Джованни.

Дорогу Мучеников называли так потому, что по ней Нерон гнал христиан в свой цирк, словно скот на бойню.

Но это было так давно, что об этом не напоминало совершенно ничего — кроме остатков римской вымостки. Улица, в которую превратился древний путь мучений и невинно пролитой крови, была отлично освещена по ночам — на стенах палаццо каждый вечер устанавливали факелы. Это мешало спать — а еще бесконечные думы о грядущем. Джованни выбирался из постели, босыми ногами касаясь холодного мраморного пола спальни, мимоходом бросал взгляд на зыбко освещенные фрески, изображающие дома, стоящие над Тибром, и шел к окну.

В Тибре было куда больше безумия, чем в родной Фолии, несмотря на ее имя. Особенно потому, что река разделяла Джованни с его невестой. Прекрасная золотоволосая дочь Папы, наполовину флорентийка, наполовину испанка, ждала его визита в конце этой недели. Да, Джованни узнал о приглашении на ужин, едва переступив порог гостеприимного Доменико делла Ровере и едва узнав, что окна его спальни смотрят аккурат в окна спальни будущего свояка, епископа Памплоны и Валенсии, без пяти минут кардинала Чезаре Борджиа.

Все они, эти алчные, пышно, но безо всякого вкуса разодетые каталонцы, наводнившие город, были — без пяти минут на вершине славы. Об этом напоминали даже соты роскошного потолка во дворце кардинала Доменико — именно мастерской этого художника со смешной кличкой Пинтуриккьо папа Александр изволил заказать роспись своих покоев в Апостольском дворце.

 

В первый день пребывания в Риме Джованни получил приглашение узреть, наконец, красоту своей будущей жены воочию. Во второй день его пригласили во второй раз — теперь на противоположную сторону улицы, по которой текла и текла река паломников, тоже мало напоминающая любимую им Фолию, змеящуюся в долине Анконы.

Все случилось просто и неожиданно — окно напротив распахнулось довольно поздно, после обеда, и юнец в алом соттовесте с желтыми лентами, завидев Джованни, кивнул ему. Джованни кивнул в ответ, и тут же узрел позади опирающегося в мраморный подоконник молодого человека красивую женщину с ярко рыжими, перевитыми желтой же лентой, волосами.

Мрачный испанец, также в красно-желтой одежде, явился к нему менее чем через час, и с поклоном попросил оказать честь его синьору — разделить с ним завтрак.

— Но сейчас перевалило за полдень, — усмехнулся Джованни.

— Синьор завтракает не слишком рано, — ответная усмешка заставила Джованни поежиться от неясной, зябкой тревоги.

 

Достопочтенный дядюшка, апостольский канцлер Асканио Сфорца, предупреждал его об этом.

— С этой семейкой нужно держать ухо востро, — говорил он, пока толстое и румяное лицо его расплывалось в медовой улыбке. — Сначала они будут любезны. Они пообещают тебе мир в Италии, мир во всем христианском мире, а Папа добавит — я буду тебе отцом, тебе и всем живым существам на земле. А потом ты отведешь взгляд, и пропустишь миг, когда кто-то из них вцепится тебе в горло. Никогда не верь каталонцам, Джованни. Никогда не позволяй им ездить на тебе, будто на породистой лошади.

Эти слова эхом звучали в обоих ушах, пока Джованни разглядывал красно-желтого юнца, явившегося в окне — ближе. Епископ Борджиа предпочел встретить его сам, выйдя в большую залу своего палаццо сразу же, как только там появился гость. Это действительно был он, брат мадонны Лукреции, и он ничем не походил на человека, принявшего постриг и уж тем более — обет безбрачия. Высокий, стройный, с любезной улыбкой и ловкими, как в танце, жестами, он раскинул руки, словно для объятия, и произнес безо всяких обиняков:

— Только не пугайтесь, дорогой родственник, но я уже знаю, какой сорт вина вы предпочитаете в начале зимы. Давайте проверим, верно ли то, что мне о вас рассказывали.

И все бы хорошо, но при взгляде его глаз — холодных, странно чуждых на рябоватом лице, почти змеиных, Джованни захотелось поплотнее запахнуть симарру. Подавив все ту же тревогу, что покалывала его в хребет с самого начала, он напомнил себе, что — оно того стоит.

 

***

Едва в соборе вознесли молитву о здравии нового Папы, дон Керубино вдел ногу в стремя. Путь был неблизким — но и обещал слишком много для того, чтобы пренебречь всеми его тяготами, включая морское путешествие. Дон Керубино не стал тратить времени на сборы — следовало торопиться.

Нужно было попасть в Рим еще до конца года. Раньше, чем, заслышав весть об избрании валенсийского кардинала Родриго де Борха главой Вселенской церкви, туда же прибудут де Прочида.

Нельзя было допускать, чтобы эти выскочки обошли его снова, — так же, как сделали это три года назад. Дон Керубино Хуан де Сантеллес не был намерен уступать то, что предназначалось ему по праву. Рука племянницы де Борха, златокудрой и прекрасной в цвете юности римлянки, виденной им на успыпанной самоцветами миниатюре, принадлежала ему — ведь это с ним первым де Борха заключил брачный контракт. И дон Керубино так и не получил письма, в котором ему сообщили бы о его разрыве. Впрочем, даже если бы получил, — не стал бы ставить свою подпись, соглашаясь с несправедливостью и вероломством.

Он не собирался нарушать данные обеты, играя собственной судьбой и судьбой своей невесты. Лукреция де Борха была обещана ему — и дон Керубино хотел лично напомнить об этом своему дальнему родственнику и вновь избранному Папе.

До дона Керубино доходили слухи о том, что тогда еще кардинал де Борха счел его не оправдавшим ожиданий, что бы это ни значило. Дон Керубино мог бы поклясться чем угодно: он пал жертвой интриг и наветов Прочида. Те, худородные и расчетливые, гребли под себя любое золото, которое смогли увидеть, — а за Лукрецией де Борха давал немало.

Род же графов Валь д»Айора мог похвастаться только длиной своей родословной. Но разве для истинного каталонца, которым, вне всякого сомнения, был Родриго де Борха, честь не значила больше, чем звонкая монета?

Впрочем, приходилось признать, глядя на разряженных в пух и прах дам и кавалеров, на пышное убранство церквей, издали любуясь великолепным палаццо, в котором, по слухам, жила его невеста: звонкая монета вовсе не была бы лишней. Дон Керубино и без того поиздержался в дороге, а ныне одна ночевка в «Аду» (и кто так называет таверны, где — в Риме?!) обходилась ему едва ли не в столько же, как месяц на родине. Он был бы рад преподнести Лукреции де Борха столь же великолепные подарки, как и де Прочида, или того хуже — внезапно появившийся в их компании третий, граф Пезаро. Но, с тоской разглядывая обтрепавшиеся полы своего лучшего плаща, дон Керубино понимал: раз нельзя взять пышностью свиты и ослепительностью собственного облика, нужно брать юную донну Лукрецию другим. Тем, что девица, подобная ей — любящая все изящное и необычное, — наверняка сможет оценить. А уже после — о, после того, как прекрасная дама подарит ему свою улыбку и свое сердце, — о, тогда можно отправляться к ее отцу (а вовсе не дядюшке, как открылось дону Керубино теперь) и говорить, как мужчине с мужчиной. Одному идальго с другим.

 

***

Шелковые гобелены на стенах уже заменили шерстяными. Новую мебель еще ввозили, а в двух антикамерах он приказал сменить полы, хотя те были не так уж стары. Их выложили мрамором, когда ему было восемь, и добрый дядюшка Родриго почему-то вызвал его из Субьяко и сразу же сделал апостольским протонотарием. Тогда же закончили строить палаццо ди Сан Клементе, одним фасадом выходящий на Пьяцца Скоссакавалли, а быстрым пробегом беломраморной лоджии — на Дорогу Мучеников. Тогда, в восемь лет, впервые узнав, что палаццо у хмурых серовато-смуглых крепостных стен, теперь принадлежит ему, Чезаре Борджиа, племянник одного из богатейших испанских кардиналов, племянник племянника самого Папы Калликста VII, полюбил разглядывать лошадей, оставляемых приезжими у самых подъездов к Ватикану. Лошади были хорошими и дурными, лошади прядали ушами и косили влажными глазами, среди них бывали горбоносые гинеты, чей вид вызывал желание вскочить в седло и привесить к поясу охотничий нож, а не коротать пыльные, с запахом бумаги и чернил, дни в палаццо Канчеллерия.

Сюда привели ему его первых охотничьих собак, прекрасных остроносых борзых с шерстью, переливающейся на боках и темной вдоль изогнутых, как мосты, хребтов. Тут же он впервые прочел Светония — и Курция Руфа. Здесь он понял, что изображено на любимом гобелене Родриго — «и он тоже Александр».

Впрочем, позже он не бывал здесь годами — не всякий облаченный в красную мантию любил светить собственной кровью и плотью, особенно — обретающей голос. В церкви Сан-Джакомо, заглядывающей в дробленые мутноватыми стеклами окна, хранилась реликвия — жертвенник, на котором Авраам приставил нож к горлу Исаака.

Теперь же епископ Памплоны и Валенсии с бенефициарным доходом более шестнадцати тысяч дукатов в год мог себе позволить сменить мрамор на глину, глядя, как выкорчевывают старые, пятидесятилетней давности, косматески в Апостольском дворце. Дядюшка Родриго, просто — Родриго де Борха, грузный, с животом, натягивающим папскую сутану так же туго, как натягивал кардинальскую еще каких-то полгода назад, с самодовольной краснотой пухлых губ, с руками, сложенными на собольей подушечке, говорил с мягкой улыбкой:

— Здесь будут изображения славных Пап, наших предшественников, такие же, как в Капелле. А здесь — святой Себастьян пострадает от стрел прямиком в Риме.

Здесь пол будет украшен так же, как в родном доме в окруженной горами Хативе. А здесь — золотых быков будет больше, чем окровавленных, свирепых, с рогами, украшенными желто-красными лентами, на Пьяцца Навона в карнавальный день.

Того, другого Родриго, с кардинальским перстнем на пухлом пальце и летним загаром на щеках, Чезаре видел в последний раз в Сорьяно-нель-Чимино, куда ему самому нравилось наезжать из Перуджи. Вдали от римских канцелярий и архивов, вдали от университетских стен дядюшка мог превращаться в отца, сквозь пальцы глядящего на то, что ему подобные называли забавами молодежи. В Риме Родриго Борха не пропустил ни одного заседания консистории — с тех самых пор, как надел пурпур. В своем замке в Сорьяно он не пропускал ни одной охоты — будь то на глупых диких гусей или на кабана. Он был ленив во всем, что касалось отдыха, и неутомим во всем, что касалось работы и сплетен — и его бычье здоровье позволяло ему то днями отлеживаться в постели, устланной его излюбленным александрийским бархатом, то ночи напролет сидеть над посланиями во Флоренцию, накидывая невидимые путы лести на запястья великого Лоренцо Медичи.

Его сын, жирный, с вечными разводами пота под рукавами, Джованни, по окончанию последнего диспута пообещал с торжественной клятвой, что отрежет проклятому каталонскому выродку язык, как только ему представится такая возможность. Чезаре много смеялся, когда ему передали эту угрозу — конечно же, никто в Перудже не умел хранить тайны.

Вернувшись в Рим, он не бросил привычку каждые несколько дней уезжать за город. Шум охоты развлекал его и ненадолго заменял шум в большой зале, обрамляющий его выход из спальни, на ладонях вновь появились мозоли от копья. Олени и кабаны умирали от его руки и попадали на кухню — вкус дичи отлично сочетался с вычурными сладостями, которые подавали только к епископскому столу в палаццо ди Сан Клементе.

В Риме же, до сих пор прославляющем божественного Тельца, взлезшего на триумфальную арку, загоняли других зверей. Если бы Чезаре мог ударить кинжалом или насадить на копье каждого, кто пересказывал сплетни о грядущем замужестве его сестры — каждый вечер его гости лакомились бы человечиной. Дочь нового Папы была чудесным единорогом, очищающим источники и возлежащим с пардусами на лугах, усеянных маргаритками. А в чаще вокруг уже застыли охотники — и всего лишь пять тканых полотнищ отделяли этот миг от перебрасывания окровавленной белизны через седло.

Ни один олень не улизнул от того, кто умел загонять — а сон бежал и растворялся в небытии. По ночам Чезаре просматривал письма, отвечал на них, просматривал дворовые счета и счета епархий, высекал грядущий день, будто мраморную скульптуру. Редко Агапито Джеральдини и Карло ди Брешья покидали его раньше рассвета — а когда небо за окном становилось, будто разбавленный пепел, Чезаре ненадолго засыпал.

Он знал, что Джованни Сфорца, один из тех, кто вострил острие за укрытием из гобеленной зелени, уже поселился в палаццо кардинала дела Ровере — за одним гобеленом, одной стеной, одной улицей, одной стеной, одним гобеленом. Когда-то, в другой, более счастливой, менее счастливой жизни, неподалеку от замка Сорьяно, глядя на подстреленную косулю, над которой уже начинали виться мухи, Родриго сказал:

— Мне жаль того, кто встанет между тобой и твоим голодом.

Тогда, на протяжении трех или четырех ударов сердца, Чезаре казалось, что отец может полюбить сына, пусть и с опозданием на пятнадцать лет.

 

***

В год, когда с Лукрецией впервые заговорили о замужестве, в Рим приехал султан Джем.

Конечно, ее, дочь куртизанки, очередную из племянниц среди множества родственников кардиналов и самого Папы, никто и не подумал бы взять на прием. Потому она глазела на пышный въезд турецкого принца среди толпы таких же зевак. Народу собралось в тот день так много, что Лукреция всерьез испугалась: вот сейчас ее раздавят, не оставят даже мокрого места, подобно тому, как Хуан изничтожал любое насекомое, оказавшееся в его поле зрения. Он ловил мух в кулак, а потом подносил его к уху, и смеялся, слушая их жужжание. Подставлял кулак и к уху Лукреции, но она едва сдерживалась, чтобы не скривиться и не заплакать, и только передергивалась от омерзения. От ее жеста Хуан хохотал сильнее прежнего.

И тогда, на Пьяцца Дель Пополо, она тоже почувствовала мухой, зажатой в не по годам широкой ладони брата, и испугалась до слез. Не было уже никакого дела до кавалькады всадников, одетых странно, пестро и пышно, до резких мелодий труб и рожков, казавшихся непривычному уху варварскими.

Лукреция почувствовала, что не может вдохнуть, а по щекам ее потекли слезы, которых она тут же устыдилась: взрослая дама, почти невеста — и хнычет, как дитя. Но Карло Канале — очередной муж Ваноццы — подхватил ее под мышки, усаживая на плечо, так легко, будто она была куклой. И слезы высохли сами собой, а сердце забилось вдвое, втрое чаще: свирепый даже с виду, по-звериному косящий турок полоснул по толпе взглядом, будто ятаганом. И попал прямо на нее.

Этот взгляд еще долго снился Лукреции — даже когда она узнала, что Джем вовсе не так страшен, как ей показалось, когда она стала учить его танцевать модный танец «Венера и Завр» и даже — втайне от братьев и отца — гальярду и вольту.

Хуан дразнил ее, почувствовав ее страх, мол, вот твой жених, что, неужели не хочешь надеть шаровары и выучиться крутить бедрами? Там, в Константинополе, все дамы так танцуют! Лукреция снова плакала, но вовсе не от того, что боялась быть выданной за страшного турка. Ее пугал обряд, так похожий на смерть, неминуемая вечная разлука с родными, со всем и всеми, кого она так любила. С домом возле пьяца ди Мерло, с виноградниками в Субьяко, с любимыми игрушками и занятиями с Карло Канале — он первый стал учить ее греческому и читал басни Эзопа. С котенком, чудом не утопленным Хуаном и выросшим за год в толстого рыжего кота. С Чезаре. О разлуке с Чезаре — неминуемой, как смерть и замужество, а от того страшной, как сама смерть Лукреция никогда не могла подумать без слез. Она плакала — тайком, когда никто не видел, ночью, в подушку, а когда Чезаре уезжал в Пизу, видела ночь за ночью дурные сны. И думала, что безнадежно испорчена, ведь ей вовсе не хотелось идти замуж, как другим девицам: ни за турка, ни за дона Гаспаро, ни за дона Керубино.

Адриана, содержавшая ее дом до ее замужества, но распоряжавшаяся в нем так, словно это она была полноправной хозяйкой, а Лукреция всего лишь бедной приживалкой, пригретой из милости, тоже считала, ее дурно воспитанной. Ведь Лукреция наотрез отказывалась мазать волосы притираниями из голубиного и ласточкиного помета для мягкости и сияния и вместо пялец и четок предпочитала проводить время за книгами, которые — как твердили наперебой Адриана и Джулия — лишают глаза блеска, а лицо — свежести, столь необходимых для истинно привлекательной дамы.

Лукреция их не слушала, а лишь облегченно вздыхала всякий раз, когда отец отменял очередную помолвку. Да что там вздыхала, она едва не прыгала от счастья: ведь отъезд из Рима снова и снова откладывался на неопределенный срок.

Это походило на ладную вышивку: нить следовала за иглой, украшая ткань искусным узором. Ныне же на ткани ее судьбы начали образовываться узелки и гладкий узор расплылся. Она узнала, с роковой, испугавшей определенностью: ныне, когда Родриго Борджиа стал папой Александром, в Рим съехались все ее женихи. Все те, кому отец когда-либо обещал ее руку и вдобавок те, кто только прослышал о возможной милости.

Она чувствовала себя зверем, обложенным загонщиками.

Рано или поздно стрела вонзится под его лопатку. Рано или поздно ей придется надевать подвенечный наряд.

***

Епископ разглядывал Джованни так, словно тот был изжаренной на вертеле дичью, поданной ему на стол. Не очень-то это сочеталось с его лучистой улыбкой, что была бы к лицу миловидной девушке, но не тому, кто собрался потчевать будущего зятя непозволительно, до неприличия поздним завтраком — и ножевыми порезами взглядов.

— Не осуждайте меня за то, что я встретил вас лично, дорогой родственник, — молвил Чезаре Борджиа, и в его голосе проскользнуло что-то змеиное, развязное, холодное и горячее одновременно — как будто он и вправду пырнул гостя ножом, и тот ощутил, как ледяная сталь ломает живые жилы. — Это — не признак моего дурновкусия или же незнания правил, по которым живут звери в здешних чащах.

Кивнув, Джованни последовал за его жестом — размашистым, как и мнимое приглашение к неслучившемуся (на счастье!) объятию. Конечно, отправляясь в Рим и почитая себя счастливым женихом, он не мог не узнать побольше о тех, с кем ему придется повязать себя родственными узами. Ни для кого из Сфорца не было секретом, что Родриго Борджиа, в годы бытности кардиналом наплодивший немало ростков от своего корня, был равнодушен к своему третьему сыну так же, как любил второго и гордился первым. Тогда как Пьер-Луиджи обагрял меч мавританской кровью, прославляя свое и отцовское имя под стенами Гранады, Джованни уже успел показать себя никчемным человеком, любителем выпивки и бессмысленного досуга. О зависти и неприязни, что должна была заново вспыхнуть между ним и Чезаре, толковали тоже немало. Нужно было лишь дождаться счастливого отпрыска нового Папы из морского путешествия — волны уже несли его в Италию из Барселоны.

Этот малый, с которым им никогда не доводилось встречаться, был понятен для Джованни. Он видал таких немало — пресыщенные вседозволенностью сынки богатых отцов, гоняющие кошек по крышам, чтобы питаться их мозгами и шалеть еще больше. Иное дело Чезаре — будущий кардинал, не похожий даже на епископа, тот, от чьего вида по спине бежали отвратительные мурашки, и в чьем облике не было ни смирения, ни добронамеренности, не смотря ни на что. Если бы Джованни Сфорца не знал, с кем имеет дело, то решил бы, что хозяин, ведущий его к тонко сервированному столу — юный кондотьер с гонором петуха, лишь слегка причесанным отточенными в университете манерами.

Заметив, что гость мимо воли смотрит на его тонзуру, маленькую, почти незаметную, Борджиа ладонью встрепал волосы на макушке, и рассмеялся.

— Надеюсь, вы не имеете ничего против щуки в меду, фаршированной апельсинами, и спагетти, — еще один жест — словно выпад в поединке, беготня солнечных бликов по серебряным тарелкам, запах едва вынесенной к столу еды, и безмолвие первых предпокоев, как будто всех слуг в одночасье сдуло ветром, а яства выпрыгнули на парчовую скатерть сами собой. — Признаться, я страшно люблю различные новшества, и это дает повод моим недоброжелателям упрекать меня в неприязни к великой старине. Это же касается и еды, в особенности — едва изобретенной и необычной на вкус.

Поняв, что молчит слишком долго, и рискует сказаться слабоумным, Джованни откашлялся:

— Неужели у вашего преосвященства есть недоброжелатели?

Фыркнув, как малолетний вертопрах, Борджиа рухнул в одно из двух резных кресел, отодвинутых от стола ровно настолько, чтобы позволить подобный финт, и тронул губы епископским перстнем:

— А как можно назвать тех, кто считает, что время должно стоять на месте, и любые перемены — к худшему? Еще немного, и подобные мудрецы скажут: на Святом Престоле место лишь тому, кто родился в Риме, и носит итальянское прозвание, медвежье или мраморное.

Ничего не оставалось — только снова последовать приглашению, не зная, куда смотреть — на вилки, по-бычьи нацеленные рогами на гостя, или на неприятные рябины на скулах радушного хозяина. Атака была внезапной — Джованни не ждал, что родственничек станет задирать его опасными темами почти с порога.

— Вы, должно быть, шутите?

Епископ согласился неожиданно легко:

— Само собой. Я в шутливом настроении, потому что с утра поспорил с одной прекрасной синьорой насчет того, смогут ли наши современники, герои от резца и долота, повторить подвиги своих предшественников времен Цезаря.

Перед мысленным взором Джованни снова мелькнули огненно-рыжие локоны незнакомки, показавшейся в окне напротив лишь на мгновение. Его дразнили, перед ним, как перед глупым мулом, повесили шмат репы — и водили неизвестными, зыбкими дорогами. И нужно было проявить храбрость, показав, что он — такой же Сфорца, как и его дядюшки, тот, с кем стоило считаться, но… в мыслях роились дерзости и глупости, ведущие если не к пропасти, то к провалу всей затеи со скорой женитьбой.

— Но вам, должно быть, скучно говорить о женщинах, как почти что женатому человеку? — новый выпад пришелся почти по самому сердцу. — Я думаю, что так на вас действует тишина, от которой так легко отвыкнуть на здешних улицах.

Он щелкнул пальцами — и звон музыки, плеснувший одновременно отовсюду, заставил Джованни вздрогнуть от неожиданности, так и не донеся до рта накрученную на бычьи (или дьявольские?) рога полосу вареного теста.

***

Обед, состоящий из поленты и разбавленного вина, поглощался в молчании.

Так было заведено у него за столом с тех пор, как ему, Родриго Борджиа, едва перевалило за сорок. Любитель изысканных вин и самых утонченных яств, он тогда впервые заметил, что его некогда стройное тело обрюзгло, приобретая старческую рыхлость, — а прыгать с мячом или днями напролет носиться за своими борзыми по полям ему претило и попросту было не к лицу. И от того, а еще потому, что умеренность в еде — лучший способ привести в порядок мысли и душу, — он стал придерживаться советов лекарей: одно блюдо в один прием пищи, не более.

Далеко не все его гости разделяли его суждения.

Кто-то застывал над тарелкой с кислым, куда кислее разбавленного вина, выражением. Кто-то, напротив, расправлялся со своим ломтем с такой яростью, словно хотел выместить на несчастной лепешке обиду за несбывшиеся ожидания. Александру всегда нравилось наблюдать, как вели его гости, получив вместо роскошного пиршества скудный обед, достойный самого строгого аскета. Ведь в еде люди раскрывают свою тайную, спрятанную от чужих глаз суть.

Впрочем, нынешнему гостю не грозило быть выведенным на чистую воду. Александр знал, чего стоит его вице-канцлер, Асканио же Сфорца и не ожидал ничего, кроме продолжения переговоров.

И хотя все приличествующие слова были сказаны и все обещания даны, все было не так просто, как могло показаться с первого взгляда.

Стоило признать: он поступил недальновидно.

Он, который мог просчитать ходы своих недругов и тех, кто называл себя его друзьями, как в шахматной партии — на несколько ходов вперед, не смог распорядиться будущим собственных дочерей.

Может быть, потому что Изабелла была — отрезанный ломоть, ветвь, ведущая в никуда.

Дурнушке, собравшей все фамильные черты Борджиа, но в наиболее непривлекательном сочетании: крючковатый нос, глаза навыкате, покатый лоб, не по-женски высокий рост, крупные кисти с красноватыми пальцами, — красоты добавляло только щедрое приданное. И он, Родриго Борджиа, никогда не мог с гордостью сказать: смотрите, это моя дочь. Дело было не только во внешности — нравом Изабелла была вся в мать, не отличавшуюся ни благонравием, ни умом. Потому он, хоть и признал и этого ребенка, как признал Педро Луиса, не строил далеко идущих планов на счет ее замужества — много ли золотых яиц могла принести глупая вздорная курица?

Но Лукреция — о, Лукреция была иное дело. Эта девочка заслуженно переполняла его душу отцовской гордостью.

Не раз, глядя на склоненную в изящном поклоне золотую головку младшей дочери, слушая ее, в сущности, детские, но до изумления здравые рассуждения, Александр думал: если бы Лукреция родилась мальчиком, — именно ее, он, папа Римский, викарий Вселенской апостольской Церкви, сделал бы своей наследницей. Вот на кого он мог бы положиться, вот кто мог бы стать его помощником, соратником, тем, кто мог бы понять его с полуслова — и надежней бы никого не было.

Но Лукреция родилась женщиной — прелестной, юной, премилой в своей прелести, и Александр всякий раз думал с содроганием: она ведь тоже — отрезанный ломоть.

И, как бы ни откладывались помолвки, следовало сделать так, чтобы ум и красота Лукреции принесли пользу семейству Борджиа.

Поначалу думалось: ей надлежит укрепиться в Валенсии, там, откуда вышли они все, там, где остались их корни. Потом казалось: разве сын папы не составит лучшую партию для дочери вице-канцлера? Но и эту мысль Родриго отмел, по здравом размышлении: не стоило пересаживать прекрасный нежный цветок в насквозь больную почву, сколь бы соблазнительной ни казалась перспектива.

И вот сейчас, глядя на Асканио, Александр думал: не совершает ли он еще одну ошибку? Стоят ли Сфорца ссоры с Неаполем? Разумно ли между Сциллой и Харибдой выбирать одно из чудовищ, или можно было проскользнуть между лязгающими пастями без потерь? Стоило ли отдавать Лукрецию мужчине вдвое старше, к тому же вдовцу?

Асканио Сфорца беспокойно заерзал на жестком стуле своим мягким седалищем.

Александр отставил так и не пригубленное вино:

— Вы, конечно же, хотели бы знать размер приданого, друг мой?

***

Джованни Сфорца, племянник ужасного Мавра, оказался точно таким же, каким его описывали зоркие глаза и чуткие уши. Дядя был кирпично-смугл, племянник — изжелта-бледен, будто его даже зимой терзала неизбывная римская лихорадка. Чезаре изучал его, как мог бы изучать новый клинок или мраморную скульптуру в своем собрании — отстраненно, нарочно отмечая каждую деталь. Он знал, что такой взгляд — лучшее оружие, если речь идет о людях. Давая оценку человеку, порой стоило забывать о том, что в нем бьется живое сердце и трепещет бессмертная душа — и когда туман спадал, спадала и маска, надетая на каждого, порой — даже поверх других.

У будущего зятя масок было немного, и его руки, тоже бледные, с длинными, беспокойными пальцами, вполне соответствовали аккуратно подстриженной бороде и благородному профилю. Под умащенной бородой наверняка скрывался слабый подбородок, а холеная рука, несмело сжавшая рукоятку вилки, безошибочно выдавала щеголя и труса. Джованни Сфорца, один из своры борзых, взявших след богатой невесты, сочетал в себе все качества, от которых Лукреции становилось противно. Чезаре знал, что сестра наотрез отказалась разглядывать потрет уготованного ей мужа — чтобы не питать надежд и не тешить воображение неправдивыми образами.

— Кого из нас изображали так же, как может изобразить лишь зеркало? — спрашивала она, и пыталась смеяться, хотя ее глаза оставались застывшими перед лицом неизбежности. — Я люблю неожиданности, и пускай моя свадьба будет одной из них.

Джованни Сфорца не подозревал, что неожиданности уготовлены и ему, но ел опасливо, откусывая маленькие кусочки и тщательно их прожевывая, как будто подозревал, что зять, достойный человек, епископ Памплоны и Валенсии, собирается отравить его на первой же маленькой трапезе.

Он, по всему, был очень плохого мнения о вкусах испанцев.

— Кажется, вы — большой любитель охоты? — Сфорца повысил голос, пытаясь состязаться с музыкантами.

Улыбаясь, Чезаре коротко кивнул.

— Вам кажется совершенно верно. Нет ничего лучше, чем обложить одну лань сразу несколькими псами, верно? В особенности, если псы имеют разный темперамент, но все равно соревнуются между собой. Самый лакомый кусок мяса все равно достанется лишь одному из них, а лань может оказаться не так проста.

Уголки губ пылкого жениха дрогнули, из щучьего мяса потек прозрачный мед.

— Что же не так с ланью?

— Я не говорю, что с ней что-то не так. Лишь предупреждаю вас, как охотника неопытного — о, не отрицайте, что это развлечение привлекает вас меньше, чем меня. У лани, как и у любой дамы, есть острые рожки и быстрые ноги.

— И братья?

Чезаре решил не сдерживать себя — ни в смехе, ни в словесных вывертах. Его раздражение, нанесшее первый удар еще тогда, когда его глаза стали глазами Лукреции, и Джованни, гордо взирающий с портрета, показался пустым фанфароном, лишь усиливалось весельем. Ему хотелось сломать шею — но аппетит бессилия растравливался витиеватыми разговорами.

— Я не всегда изучаю родословные тех, кого мне приходится затравливать.

Осмелев, Сфорца пошел в атаку. Его злость была очевидна, как и то, что он решил принять вызов — и возжелать Лукрецию еще сильнее, пусть даже за то, что она была дочерью богатейшего из пап.

— И какие же места вы посоветуете для охоты тому, кто не так часто бывает в Риме?

— Сейчас мне особенно нравятся окрестности аббатства Тре Фонтане, мой друг. Но когда наступает лето — а я надеюсь, что вы доживете в Риме до лета, — я уезжаю в Капраролу. Поверьте мне, это поистине райская деревенька — недавно мой приятель Алессандро Фарнезе говорил, что мечтает о том, чтобы когда-нибудь у него появился там хотя бы один палаццо. Теперь над ним подшучивают, что он попросту мечтает отселить туда свою мать… Не скажу, что это не пошло бы на пользу бедной донне Джованелле. Видите, у каждого из нас своя любимая дичь.

Вилка беспокойно ткнулась в серебро тарелки.

— Что же развлекает вас больше охоты?

— Больше — ничего. Наравне — скачки. Вы слышали, что вскоре я выставлю своих лошадей на большой забег в Сиене?

— Это там, где обычно первыми приходят лошади маркиза Мантуи?

— Верно. Но в этот раз ему повезет меньше.

— Но его лошади — лучшие в Италии. Их покупают даже в Риме.

— Их покупал даже мой брат, дорогой зять. Но вы когда-нибудь слышали о том, чтобы герцог Гандии выигрывал в скачках?

Вопросы и ответы теперь напоминали дробь подков по римским мостовым. Пыль бросалась в глаза и выедала их, от щуки оставался один костяной остов.

— Не желаете ли второе блюдо? — любезно спросил Чезаре, с хрустом разминая пальцы. Солнечный луч, попав на грани епископского перстня, на миг ослепил Джованни, заставив его зажмуриться.

Сфорца ответил, выпятив тщательно уложенную бороду:

— Желаю.

***

Гостиница, названная столь красноречиво, обладала всеми свойствами преисподней: днем нельзя было продохнуть от духоты, ночи же в ней были поистине ледяными.

Не спасала даже толстая накидка, которую дон Керубино прихватил по привычке дальних путешествий.

Холод пробирался колючими пальцами за шиворот, щекотал вдоль позвоночника блошиными укусами. Или же это был вовсе не холод — из любезно предложенного хозяином за немалые деньги матраса то и дело вылезала старая ломкая солома и прошлогодние сухие листья.

И клопы — хотя хозяин божился, что уж подобной гадости в их гостинице отродясь не водилось.

«Должно быть, что-то иное нарушало ваш благочестивый сон», — вздыхал хозяин, всем своим видом намекая, что его постояльцу мешают его грехи.

Но ночь за ночью матрас шуршал при каждом движении и норовил впиться невытряхнутым репейником в самые нежные места. Сосед по постели то и дело вскрикивал и всхрапывал, как душа грешника, терзаемая демонами в Аду. За тонкой перегородкой кто-то громогласно упражнялся с визгливой шлюхой. Внизу попеременно пели, молились и дрались.

А дон Керубино, отчаявшись обрести покой, полюбил смотреть в окно и строить планы.

Он отмел мысль поговорить с папой Римским — после того, как сунулся в канцелярию и едва не получил по шее. Он, каталонский граф, вынужден был позорно ретироваться, потерпев поражение в короткой схватке с ватиканской охраной.

Гордость не позволила дону Керубино назвать свое имя и тем открыть себе дорогу в приемную Его Святейшества. Он сказал себе: не сейчас, не в столь жалком виде он должен был предстать перед будущим тестем. Сначала нужно было завершить несколько неотложных дел.

Ведь живя среди волков, стоило научиться выть по-волчьи.

Наипервейшим делом, конечно, надлежало, привести одежду в порядок, — и чаяния дона Керубино простирались до продажи фамильного перстня. То была большая редкость, реликвия, бережно хранимая и передаваемая из поколения в поколение, от отца к сыну. Ее потеря была бы огромной жертвой, но ведь и цель того стоила!

Дон Керубино не сомневался — он выкупит кольцо обратно, как только ручка прекрасной Лукреции окажется в его ладони.

А пока, получив полновесное золотишко, он оденется как большинство здешних дворянчиков, как щеголь, с которым встретился недавно нос к носу в соседней таверне: с алым шелком исподнего в прорезях рукавов, с перевязью, шитой золотом, завитой, как козленок и благоухающий, как женщина. И в таком виде посетит мессу в Санта-Мария-де Нуово, чтобы показаться на глаза еще одному будущему родственнику, брату своей возлюбленной невесты. Окна гостиницы выходили на дом, в котором жил Чезаре Борджиа, епископ Валенсийский, и глядя на огни, то и дело мелькавшие в окнах епископского дворца, дон Керубино ощущал некое родство с этим благочестивым юношей. Наверное, Борджиа тоже проводит ночи в молитвах и планах, как и дон Керубино. О, они найдут общий язык, два каталонца всегда поддержат друг друга на чужбине — в том дон Керубино не сомневался ни на миг. А сведя дружбу с братом, он мог бы нанести визит сестре, своей нареченной, дивной, дивной красавице и чистой душой девице — ее портрет он держал у самого сердца, хотя драгоценные самоцветы были давно пущены в дело — на них дон Керубино и отправился в свое путешествие.

И тогда, дружный с братом, во всем блеске своих одежд и своей родословной, он окажет Лукреции почести, которые заведены в их краю, и станет ночь за ночью петь серенады под ее окнами.

Сердце понтифика будет покорено, он больше не будет считать дона Керубино недостойным и не оправдавшим надежд, — а рука Лукреции будет отдана ее истинному нареченному.

Или следовало поторопиться и начинать прямиком с серенады?

Дона Керубино терзали сомнения. Он замечал, с какими почестями принимает его хозяин того завитого щеголя, которого он избрал себе в образец для подражания, и сердце не екнуло, предчувствие не зашевелилось!

А ведь стоило!

Осторожно поинтересовавшись у хозяина именем этого господина, дон Керубино получил удручающий ответ:

— Джованни Сфорца, граф Пезаро.

***
Новый Папа назвался Александром, нагло претендуя на самый жирный кусок грядущей славы — или насмотревшись на свои любимые гобелены в палаццо Канчеллерия. Заглядывая туда в гости — тогда еще к лоснящемуся от любезности и богатства кардиналу Борджиа, — Асканио каждый раз останавливался у сцены, изображающей милость великого македонца, и размышлял о двух вещах. Первой было, конечно, величие духа древних — и умаление этого достоинства в тех, кто окружал его на заседаниях курии. Второй же — как бы эти гобелены смотрелись в его собственной зале для приема гостей.

Или как бы он сам, наследник великих герцогов Милана, смотрелся бы под александрийского бархата балдахином, где так любил сиживать каталонский выскочка.

Времена текли и менялись, не менялся лишь блеск золотой и серебряной посуды в полках, установленных вокруг обеденного стола Родриго. Великолепие игры света, изящная чеканка, инкрустации и эмали — все это тревожно противоречило скромности папской трапезы. Многие подозревали, что таким образом Папа попросту издевается над своими гостями — потчует их единственным блюдом, заставляет заедать неудовлетворенность апельсинами, а после в своей спальне обжирается лучшими яствами в Италии.

Асканио не верил в байки, но верил в двуличие каталонца — жирного, как и он сам, но склизкого, как виноградная улитка. Не было важно, что он жрет, — значение имело лишь то, что его глаза, похожие на пару маслин, выглядят слишком молодо на горбоносом лице старика. Папа, чья походка становилась чинной лишь перед теми, кого нужно убедить в добропорядочности намерений, умел бегать со всех ног, двигаясь с невероятной проворностью — если за дверью спальни его уже ждала молоденькая любовница.

Человек, привыкший самые вкусные блюда скрывать за замком, умел уходить и от прямых ответов и прятать правду за такими же заслонами. Даже если поддевал крупную рыбу крючком мнимой прямолинейности.

— Я мог бы возразить, что вы приписываете мне торгашество, но не буду этого делать. Мы с вами — умудренные мужи, и понимаем, чего стоит вторая наша сделка, — проговорил Асканио, и, проследив за взглядом собеседника, отпил вина — ровно столько, чтобы не выглядеть слишком уж настороженным. — Вы также можете сказать мне, Ваше Святейшество: я Александр, но не купец. Потому прежде, чем обсуждать деньги, спрошу иное — не попадет ли мой племянник в неловкое положение, учитывая небольшие слухи, которые удалось поймать моим птицеловам насчет опасности из Неаполя…

Теперь настал черед ерзать седалищу Борджиа. Благостно прищурившись против заглянувшего в Бельведер солнца, Асканио осушил свою чашу.

— Сохранение доброго имени стоит так же дорого, как выгодный брачный союз. Боюсь быть неправильно понятым, Ваше Святейшество, и потому уточняю — Сфорца не любят, когда им в сапоги попадают мелкие камушки. Джованни Сфорца не должен иметь соперников на пути к руке вашей дочери.

Только ленивый не знал, что кардинал Родриго Борджиа был торгашом — в отличие от Александра. Дочь, которую он долго выдавал за племянницу, была им превращена в товар, выставленный на всеобщее обозрение во всем его великолепии. А отец ждал, благообразно складывая руки в молитвенном жесте — Господи, даруй нам купца побогаче. Несмотря на уверения в том, что лучшей партии для Лукреции, чем Джованни Сфорца, не сыскать, Асканио проверял почву под ногами, как будто шагал по зыбкой топи. И не зря. Папа мог приложить и больше усилий для того, чтобы скрыть, что в Рим прибыли и другие соискатели руки девицы.

Или это было частью его игры, направленной на то, чтобы набить цену подпорченному товару?

Александр молчал, выжидая. Вино оставляло на стекле густой след — там, где нельзя было скупиться, Папа не скупился никогда.

— Люди в Риме любят поболтать, и языки у них так же длинны, как дороги, что тянутся из города по всей Италии. Итак, прежде, чем мы начнем считать деньги, я осмелюсь спросить вас прямо — мой племянник может быть уверен, что вы не измените свое решение в пользу… другого мужчины?

***

Сфорца умели брать быка за рога, даром что у них, в отличие от тех же неаполитанцев, не было и капли испанской крови и бои быков не были их любимым развлечением.

Слушая, как сыплет вопросами Асканио Сфорца, глядя, как тот лоснится от самодовольства, разбавленного беспокойным потом, Александр кивал и хмурился.

Мрачнел, сводя брови с каждой произнесенной фразой все больше, как будто любая из них была дротиком, направленным на его самолюбие и честь. Как будто его в самом деле задевало сказанное. Мрачнел, кивал и молчал, заставляя лицо Сфорца застывать в ответной любезной гримасе, и — чем не шутит нечистый — возможно, сожалеть о каждом изданном звуке.

А когда паузу длить уже было нельзя, Александр, наконец, позволил себе улыбнуться.

— Понимаю, откуда растут ноги у слухов и ваших опасений, мессир Сфорца.

Тот, едва завидев улыбку Александра, напрягся, будто гончая, взявшая след.

— И мог бы сказать в ответ, что глубоко оскорблен тем недоверием, которое семейство Сфорца оказывает мне и моей дочери в моем лице. Разве возможно построить крепкий семейный союз на недоверии?

Сфорца вскинулся, желая что-то возразить, но Александр прервал его нетерпеливым взмахом руки.

— Оставьте, друг мой: разве я не знаю, что говорят в таких случаях? Но мы с вами здесь одни, и за этими гобеленами нет посторонних глаз и ушей, а слуги знают, что лишатся своих языков в тот же миг, когда начнут распускать их. Именно потому я вас сюда и позвал. И именно потому хочу сказать, что понимаю вас. Даже больше: окажись я на вашем месте, я бы стал рыть землю, добывая доказательства того, что сделка не будет расторгнута и семья не потерпит урона.

С каждой фразой лицо Асканио Сфорца преображалось — пусть эти перемены были заметны только наметанному глазу. Александр снова кивнул — ему и самому себе.

— Я знаю, что говорят: что в Риме сейчас целых три жениха Лукреции Борджиа, а если бы Альфонсо д»Эсте не был женат, — было бы и вовсе четыре. Но так же мне доподлинно известно, кто в Неаполе распускает подобные грязные слухи, стремясь рассорить вас с нами, семейство Борджиа с семейством Сфорца, Рим с Миланом, с одной-единственной целью: разорвать наш союз, скрепленный предыдущими сделками. Думаю, это излишне, но все же скажу: Лукреция не имеет других обязательств, кроме тех, что будут заключены между нашими семьями. И моему любезному зятю ничего не грозит, кроме грядущего семейного счастья. Разве мы когда-нибудь нарушали данное в отношении вас слово, Асканио?

Александр снова улыбнулся — приветливо, тонко и отсалютовал своему гостю, своему будущему родственнику бокалом, полным самой лучшей, самой пряной виноградной крови — самого лучшего урожая.

 

***

Дни утекающего года Адриана проводила в смутной печали и тревоге. Даже исступленные молитвы перестали помогать привести ум в порядок — и в таком же беспорядке пребывал теперь ее дом, который уплывал из рук, будто ком песка. Вокруг был шум, гам и хаос — готовились праздники, шились наряды, от ярких расцветок купленных тканей хотелось рыдать.

Впрочем, она должна была оказаться готова к этому — однажды. Должна была начать собирать вещи, чтобы перевозить их назад в Монте-Джордано. Родриго никогда не обещал ей ничего большего: ни палаццо у Капитолия, ни усмирить буянящего в пьяном отчаяньи опозоренного зятя, ни того, что малолетняя Лукреция рано или поздно не повзрослеет, и на нее, как мухи на сладость, не начнут слетаться женихи.

Власть, которую Адриана де Мила и Орсини, бывало, ощущала, превращалась во все ту же кучу песка — и слава Господу, песок пока не начинал отдавать навозом, в котором еще недавно копалась новая любовница Родриго. Порой ей думалось, что в пору, когда ее родич был кардиналом и возглавлял папскую канцелярию, ей жилось вольготнее и сытнее. Не нужно было думать о вещах, с которыми разум отказывался справляться, и не нужно было наблюдать, как другие женщины их внезапно разросшейся семьи — молодые, красивые, уверенные в своем праве, — разрезали испеченный ею пирог и пожирали его, облизывая розовые пальчики, унизанные перстнями, и не оставляя ей самой ни крохи.

Лукреция, еще недавно — дерзкое дитя, однако боящееся крика и тяжелой руки тетки, становилась неуправляемой. Адриана не пропускала ни одной мадоннеллы на улицах Рима — перед каждой останавливалась и просила, чтобы это прекратилось, но покрытые бумажными цветами и потеками свечного воска лики, казалось, смотрели на нее с сочувственной скорбью. Золотоволосая головка не была такой пустой, как могло показаться на первый взгляд, и в этом заключалась беда Адрианы — постепенно один-единственный весомый секрет между ними перестал быть секретом, и дочка Родриго поняла, что получит, когда выйдет замуж и заведет собственный двор.

Когда-то Адриана тешила себя ожиданием, что Родриго последует своему давнишнему замыслу — и выдаст Лукрецию за какого-нибудь валенсийского идальго, чтобы укрепить корни де Борха в Гандии. Составлялись контракты, обсуждались претенденты на руку девицы — и Адриана, прикрывая веки, уже видела себя управляющей римскими имениями государыни Аверсы, или того лучше — какой-нибудь деревни между Хативой и Гандией.

Но потом Родриго избрали Папой, и в первом порыве неверия, а после — в невиданной, горделивой роскоши празднований, не омраченных даже нелепым обмороком в Сан-Джованни-ин-Латерано, замаячил крах. Адриана должна была понять это — промакивая уксусом ненадолго утратившие здоровый румянец щеки Родриго.

Лукреция начинала осознавать, что останется в Италии — и потому захлопывала двери перед носом у Адрианы, потому позволяла себе немыслимое. О том, как ей пришлось сбрить брови, Адриана старалась не вспоминать — иначе слезы бессильной злости наворачивались на глаза, размывая сурьму, призванную скрыть не вымывшийся до конца синеватый оттенок. Засыпая ранним вечером, обнимая горячую подушку, она представляла снова и снова — как зубоскалит наглая пигалица, уткнувшись носом в плечо своего братца-епископа, такого же нахального и двуличного, как она сама. Конечно, они оба не могли простить Адриане запрета на гнусные встречи — когда сам Бог не ведал, что творилось между этими двумя за сдвинутыми оконными створками и дверями, задвинутыми на щеколды. Хуже всего было то, что порченную невесту могли не сосватать ни отпрыску местных семейств, ни валенсийцу. И тогда она осталась бы в Риме — наверняка. Навсегда.

Но Господь всерьез решил испытать терпение Адрианы, и даровал ей новые испытания, достойные Иова.

Когда в ее (ее, ее!) дом у Санта-Мария-ин-Портико заявилась невестка Джулия, Адриана улыбнулась отработанной годами доброй, мудрой материнской улыбкой. И поняла — если она сама не переедет в Монте-Джордано, то Монте-Джордано переедет к ней.

Конечно, она была виновата сама. Разве могла просить милостей у Богоматери та, что предала собственного сына — ради богатства и власти? Давая брачные клятвы Орсо под звездным небом, написанным на потолке большой залы Палаццо Канчеллерия, юная Джулия Фарнезе уже косила многообещающим взором в сторону доброго дядюшки Родриго, устроившего этот славный брак. Родриго же складывал руки на круглом животе и благостно вздыхал — похожий на парчовое облако убор невесты, глупо и по-петушиному тщеславно украшенный лентами в цвета герба завалящей семейки Фарнезе, ничего не менял в том, что яблочко было уже здорово надкусано со всех сторон.

Адриана сама научила Джулию, как обмануть Орсо в первую брачную ночь — благо, кому как не матери знать, что ее сын не блещет ни острым умом, ни острым зрением. И теперь, когда невестка, гордо носящая прозвище Прекраснейшая (и еще несколько прозвищ, не столь приятных ее уху), переехала жить к Лукреции, Адриана могла не только наблюдать, как тянется и тянется через пьяцца Кампителли бесконечный змий ее обоза, но и слушать.

Откровения Джулия начала с рыданий.

Им обеим было противно вспоминать тот вопиющий случай, когда Родриго всерьез полагал, что его намеревались отравить — но Джулия знала наверняка, что нестерпимое жжение в ее нежнейших местах — дело рук Лукреции.

— Мы поругались накануне, — всхлипывала она в десятый раз, как в первый, и чуть кривила рот, что всегда ее портило. — Я всего лишь сказала, что слишком много чтения навредит девице на выданье, потому что мужчины не любят, когда женщины занимаются не тем, чем им положено-о-о… И теперь — теперь я живу с ней! Под ее крылом! Родриго сказал мне, что когда Лукреция выйдет замуж, я стану дамой ее двора… Какое унижение!

Адриана слушала, барабаня пальцами по сетке для игры в шашки, расчерченной прямиком на мраморном подоконнике. Среди тюков, сундуков, мулов, обвешанных все теми же сундуками, ее взор привлек юноша. Он слонялся туда-сюда с деланным равнодушием того, кто на самом деле пришел под чужие окна следить за происходящим. Юноша был дурно одет и встревожен — и тем привлек внимание Адрианы.

— Вы слушаете меня? — воскликнула Джулия, в десятый раз сплетая в косичку нитку жемчуга, украшающую ее шею.

Адриана медленно кивнула, пальцами очерчивая контуры сетки для шашек:

— Конечно же, я слушаю тебя, Джулия.

***
Жид-ростовщик попросту ограбил его — едва ли не наглее, чем те разбойники, которых так опасался дон Керубино на въезде в Рим. А цены в этом отнюдь не святом Вечном городе довершили дело.

Пришлось вывернуться чуть не наизнанку, чтобы хотя бы прикрыть прорехи на собственных штанах. Впрочем, разглядывая себя и так и эдак, тайком щупая ткань нового, подбитого крашеным заячьим мехом плаща, дон Керубино остался доволен.

Перевязь шпаги была обильно украшена золотым шитьем — пусть и с одной стороны.

На шляпе колыхались самые роскошные петушиные перья — напоминающие окрасом пестрое оперение сокола, пусть для этого дону Керубино лично пришлось свернуть шею одному из петухов самого хозяина «Ада».

Плащ был роскошного, глубокого цвета ночного неба, пусть при прикосновении к нему приходилось всякий раз тайком вытирать запачканные краской пальцы.

Пусть!

Дон Керубино не собирался выходить в дождь — а для ясной погоды и задуманного покорения девичьего сердца этого, да еще храбрости и галантности истинного идальго, близкого родственника самого графа Оливы, вполне должно было хватить.

Правда, пришлось вновь изменить план — и вернуться к тому, с чего начал.

Молодой епископ, к которому дон Керубино порывался попасть на прием, всякий раз оказывался вне дома.

Дело кончилось тем, что в один далеко не прекрасный день мрачный слуга, покосившись на дона Керубино неприязненным оком, сунул ему в ладонь небольшой сверток.

Дон Керубино принял подношение с достоинством, приличествующим положению, — он полагал, что молодой сеньор де Борха обратил свой взгляд на будущего родственника и решил лично написать ему, чтобы пригласить на беседу. Но нетерпеливо развернув сверток у себя, дон Керубино вспыхнул: витиевато подписанная записка оказалась обычной грамоткой, которые в изобилии раздавали у всякой церкви, а присовокупленный к ней сольдо довершал оскорбление. Первым порывом было — швырнуть монету и грамотку наглецу в лицо. И он сам не знал, кто был наглее: братец невесты или же его слуга. Но по здравом размышлении сольдо перекочевал в кошель — в этом городе-вертепе могло пригодиться все, что попадало в руки, тем более деньги.

И пригодилось тот час!

Прежде чем приступить к осаде девичьего сердца, как всякий полководец, дон Керубино хотел провести рекогносцировку. Попасть на задний двор палаццо, где жила его нареченная, оказалось легче легкого: стоило пристроиться к одной из повозок бесконечного обоза, направлявшегося туда. А, оказавшись среди людей, лошадей, тюков и сундуков, наводнивших двор, дон Керубино не растерялся.

— Эй! — окликнул он одного из слуг, деловито пыхтевшего под грудой закрытых корзинок, в которых что-то позвякивало и постукивало. — Не подскажешь, где окна мадонны Лукреции?

И протянул в раскрытой ладони так кстати пришедшийся дар.

Мальчишка моргнул, опуская корзинки, и с ловкостью обезьяны попытался смести сольдо с ладони дона Керубино. Тот, усмехнувшись, сжал кулак.

— Там! — ткнул мальчика грязным пальцем за спину дона Керубино. — Там, там!

***

— А ведь я надеялась, что будет иначе… Что Родриго… Что у меня будет свой дом, где я буду хозяйкой, и никто не станет помыкать мной. То, что произошло — издевательство… После всего! После всего, что я сделала!

Прекраснейшая Джулия никогда бы не могла быть прозвана Джулией Красноречивой. Продолжая глядеть в окно, Адриана слушала ее в пол-уха — и без того было ясно, что их беды до смешного схожи и различны одновременно. Она могла бы ответить невестке по справедливости: хочешь быть хозяйкой в собственном доме — оставайся на Монте-Джордано или собирай вещи и езжай в Карбоньяно. Хочешь вести себя как жена — будь женой своему мужу, а не любовницей старику, годящемуся тебе в деды. Так сказала бы женщина, за чьей душой не было собственных грехов, и свекровь, не толкнувшая однажды невестку на измену собственному сыну.

Да и обижать дурочку Джулию было незачем — теперь, когда они обе равно оказались во власти той, кого еще недавно считали безмозглой девчонкой, одаренной единственным достоинством — смазливым личиком да золотой косой, волочащейся за подолом. Было ясно, что Лукреция обладает змеиным языком и сердцем ехидны — точь-в-точь, как ее мать, чья кровь оказалась посильнее крови де Борха.

Когда-то Ваноцца тоже была красавицей — Родриго никогда не бросал благосклонные взоры на тех, кто не заслуживал, чтобы на них смотрели. Когда-то за право взглянуть на ее нижнюю юбку кардиналы были готовы перегрызть друг другу глотки — и Адриана полагала, что между ее родичем и Джулиано дела Ровере не обошлось без передела надушенной постели этой шлюхи. Куртизанка Ваноцца гребла деньги, не брезгуя и не останавливаясь ни перед чем — а Родриго, едва вернувшись из Валенсии, совсем двинулся по ней и сходил с ума много лет. Да и теперь, когда вместо пожара между ними тлели жалкие угли, наглой флорентийке дозволялось непозволительное — Адриана поклялась, что никогда не забудет ощущения от склизкого говна, стекающего в лиф ее платья, и глумливый гогот Ваноццы, захлопывающей створки окна над ее головой.

Что же, мать поделилась с дочерью не только рыжевато-золотым цветом волос. Можно было дать Джулии материнский совет: всегда сперва нюхай то, что будешь пить в этом доме, чтобы не хлебнуть конской мочи, налитой щедрой рукой Лукреции, вместо мальвазии.

 

— Ну не молчите, матушка! Не молчите, потому что я и без того не в себе… Знаете, что она сказала мне вместо подобающего приветствия? «Раз уж теперь мы живем под одной крышей, позаботься, чтобы на сегодняшний ужин мне подали валенсийский тыквенный пирог». Тыквенный пирог! Теперь я буду ненавидеть тыквы, вот нарочно буду их ненавидеть!

Кивая, Адриана чуть высунулась из окна — юноша, отиравшийся на площади Кампителли, покружил немного возле церкви Санта-Мария, и завернул на Виа Фунари. Недоброе предчувствие усиливалось — быть может, Ваноцца научила свою дочь еще и крутить задницей перед прохожими, собирая жаждущих мужчин прямиком под своим балконом?

— Джулия, у тебя есть любовник? — вопрос, брошенный прямо в лоб, заставил раскрасневшуюся от праведного возмущения невестку и вовсе побагроветь.

 

— Матушка, вы… Вы полагаете, я безумна?!

 

Поджав губы, Адриана покачала головой. Она давно успела изучить все оттенки рыданий Прекраснейшей, все заламывания рук, изученные ею во время разглядывания статуй святых, и была уверена — сейчас Джулия не врет.

— Сегодня вечером, после того, как принесешь мадонне Лукреции тыквенный пирог, чтобы она им подавилась, придешь ко мне. У нас будет знатное дельце.

 

***

Потом была унизительная, лживая встреча с Папой. Гаспаро казалось, что он навсегда запомнил это — цвет неба над площадью святого Петра, мокро блестящую вымостку под ногами, легко моросящий дождь, почти неощутимый на коже. На месте была знаменитая Шишка, спрятавшаяся от непогоды под надежным навесом, а корабль на мозаике великого Джотто все так же бороздил бурные воды, как было в россказнях бывалых паломников. Но что-то было не так, и зудящее, тревожное чувство лишь нарастало с каждым шагом навстречу судьбоносному разговору.
Все шло как надо — и слишком даже хорошо. Теперь совет отца попытаться обыграть Папу в его же любимую игру казался почти смешным — и Гаспаро начало чудиться, что даже ангелы с мозаики провожают его взглядами, полными насмешки. Особенно же противной показалась Гаспаро дежурная улыбочка папского камердинера — судя по наружности, едва ли не полумавра.
Отец шагал спокойно, с достоинством, и держался так, словно это он был — наместником Бога на земле, а тот, кто ждал его за еще одним десятком дверей — ближайшим из друзей. Сыну же явно была отведена роль предмета торга, стоящего за плечом отца. Попеременно он ощущал себя то куском венецианской ткани на рынке, от которого пытаются отмерить и откромсать отрезок получше, то кинжалом, спрятанным в ножнах до поры.
Все случилось просто — раскрылись еще одни двери, а дальше были — стены, на которых еще свежа была краска фресок, зеленые, синие, желтые, белые валенсийские плитки под ногами, цветные стекла окон и балдахин малинового александрийского бархата над троном Папы.
— Граф де Прочида, государь Аверсы, с сыном!
Неожиданно легко подняв грузное тело с седалища, Папа раскинул руки, как для объятия, и сделал несколько шагов вперед:
— Давайте отбросим ненужные ритуалы, и поговорим как друзья и почти родственники!
Гаспаро слышал немало об этом человеке — сперва отец не скупился на похвалы богатому и мудрому кардиналу де Борха, после — поливал его отборной руганью как жирного обманщика, помешанного на деньгах и мирских удовольствиях. Однако хотелось иметь свое мнение, считывать потаенное, скрытое за привычным обменом любезностями и заверениями в вечной дружбе. Родриго де Борха был человеком в летах, но его круглые щеки сохраняли юношеский румянец, а взгляд обладал почти подозрительной ртутной быстротой. Гаспаро не любил молодящихся дедов и презирал пожилых модников, думающих, что им удается водить за нос смерть, поливаясь духами и обтягивая ноги так, что одежда рисковала треснуть на заднице. Но глядя на Папу, он понимал с растущей досадой: этот каталонский хряк вытрясет из красоты своей дочери столько денег и власти, сколько сможет.
— Мы рады, что нам удалось переговорить наедине, — ворковал Его Святейшество, жестом указывая отцу на очередные дверные створки справа от трона. — Пройдемте, мы проводим вас сами из чувства неугасающего уважения. Мы знаем, что до вас доходили недобрые слухи — и спешим развеять их…
И тут, в стенах Апостольского дворца, стараясь не вертеть головой по сторонам, вдыхая запах свежей краски и краем глаза все же разглядывая образы пап, написанные на стенах приемной залы, Гаспаро вдруг понял, что не понимает почти ничего. Полуслова, полунамеки, полуулыбки, полушепот — все это оказалось куда сложнее, чем представлялось с камней римских дорог. Слова, которых он ждал, были произнесены — под усилившимся дождем, у древней бронзовой Шишки.
— Нам не тягаться со Сфорца, если поле нашего боя будет в библиотеке Папы, — молвил отец, пожевав губами. — Но ты молод и красив, сын, и не тебе нюхать пыль с нами, стариками. Твоя невеста тоже молода и красива, и природа, как и закон людской и Божий, станут лучшим оружием, чем побасенки брехливого каталонца о том, что мы все еще желанные гости в его доме.

 

***
Тетка, чьи брови были прорисованы заново поверх собственных едва отросших, а в волосах у корней кое-где все еще промелькивал насыщенно-синий, избегала говорить с ней без необходимости, — и Лукреция не слишком расстраивалась из-за этого.
По правде, она была счастлива.
И стала бы вдвое счастливей, если бы всё ежечасно не напоминало ей о грядущей помолвке и теперь уже совершенно неизбежной свадьбе. Решительно все: от ее собственных камеристок и белошвейки, ухитрявшейся болтать, ловко скрепляя иголками едва намеченные швы будущей роскошной нижней сорочки, предназначенной для первой ночи, до суеты на заднем дворе, ознаменовавшей прибытие сундуков этой невыносимой Фарнезе.

Джулия притихла, лишь вздыхала чаще обычного, поджимая красивые губы. Лукреция знала, почему: после того происшествия Родриго Борджиа не слишком часто появлялся в палаццо у Санта-Мария-ин-Портико. А когда приходил, предпочитал проводить время в компании дочери, а не любовницы.

И, похоже, вознамерился восполнить пробел в воспитании за все годы, пока Лукреция считалась его племянницей. Получив однажды на прямой вопрос не менее прямой ответ, Александр не уставал твердить: «Мы, Борджиа, — одна семья и должны держаться друг за друга, как солдаты держат оборону против наступающего противника. Каждый из нас, дитя, делает то, что должно, на благо собственной семьи и крови. Твои старшие братья, — покойный Педро Луис, Хуан и Чезаре, — безропотно пошли по начертанной им стезе, и тебе предстоит то же». Лукреции было что возразить на эти речи, но она помалкивала.
Выбирать и правда не приходилось. Хорошо было уже и то, что отец обещал твердо: после свадьбы ничего не изменится. Она останется в семье, в Риме, хозяйкой в собственном палаццо. По крайней мере, на первое время.
Лукреция втайне надеялась, что час, когда ей придется покинуть Рим и отправиться в заранее ненавистный Пезаро, никогда не наступит. Как надеялась не увидеть своего будущего мужа до самой свадьбы. Не имело никакого значения, богат он или беден, красив или уродлив, умен или глуп, — она не собиралась проводить с ним ни минуты своей жизни сверх необходимого! В конце концов, Джулия Фарнезе даже собственную брачную ночь провела в объятиях вовсе не законного супруга — чем же она, Лукреция Борджиа, хуже Прекраснейшей?

Но с недавних пор стали приходить записки.

Нынешняя была четвертой по счету, и все они — надушенные, написанные разными почерками, — гласили одно: «Тебе, моя будущая супруга и властительница моей жизни, Прекрасная дама, в чьих руках мое сердце, с трепетом свою судьбу вручаю. Услышь, о мадонна, как звучит моя душа навстречу твоей!»

Подписи не было.

Лукреция подожгла листок над свечкой, наблюдая, как огонь пожирает край с витеватой буквицей. Смрадный дым потянулся от дурного качества бумаги. Лукреция некстати вспомнила, что совсем недалеко, за двумя или тремя дверями, Джованни Сфорца прямо сейчас ведет учтивую беседу с Джулией Фарнезе, а Адриана да Мила наблюдает за ними застывшим рыбьим взглядом.
Сама же Лукреция успела ускользнуть из едва не захлопнувшейся ловушки, отговорившись нездоровьем. Но и в собственной спальне не было покоя от неугомонного жениха, нарушавшего все законы приличия!
Наблюдая, как оседают на блюдо белые хлопья пепла, Лукреция мстительно воображала: так сгорает ее подвенечный наряд — вместе с надушенным Сфорца.

Под самыми окнами отчаянно мяукнула кошка и, вторя ей, взвизгнула скрипка. И тот час мужской голос фальшиво завел: «Любимая, против воли моей, велят ехать мне далеко от тебя…»

***
Если бы ему захотелось поиграть образами, жонглируя ими, как он делал это в письме, которому должно было послужить достойным ответом мантуанской герцогине, он бы продолжил дразнить трусливого и щеголеватого Джованни Сфорца. Рим все еще был бы лесом — таким же, как тот, что покрывал Монте-Марио, и куда они с Родриго перестали ездить вместе, как только дядя стал отцом, а отец — Папой. Он сам, епископ, застывший на пороге будущего с рукой, протянутой за кардинальским перстнем, сыграл бы роль охотника — как всегда, когда выдавалась свободная минута. А дичью стала бы не Лукреция, отнюдь не она.

Ее женихи, те, кто считал себя вправе требовать, ожидать, изнывать, в воображении своем считать деньги в чужих сундуках — они больше были похожи на зверей, подставляющих лоснящиеся бока стреле и копью.

В Монте-Марио бывало безлюдно: вой рожков, лай собак, конский хрип и треск ломающихся кустов. Не потому, что Колонна не охотились там, где охотились Орсини, а Три источника журчали далеко от протянутой до Пизы Виа Трионфале. Попросту лес, окружавший древние дорожные камни, был слишком обширен, чтобы там могли встретиться случайные люди — и случайные имена.

Те, кто кружил вокруг его сестры, напоминали оленей в гоне. Рога, пустое желание сразиться, влажный блеск глаз. Все вокруг знали, что должно быть именно так, и не иначе, и развязка дурацкой истории, похожей на балаганную пьесу, разыгранную на Пьяцца Навона (одна белокурая донна, а вокруг нее — дерущиеся на палках воздыхатели) — всего лишь дело времени. Порой Чезаре смотрел на Лукрецию и задавал себе глупые, из ниоткуда взявшиеся вопросы: подошла бы для этой роли хоть одна из их сестер или кузин? Не лучше ли было, родись дочь Ваноццы не такой красивой, будь ее волосы того же цвета, что и у большинства римлянок, а кожа — на порядок смуглее, как у щедрых на ласку красавиц из материных борделей?

Сколько бы оленей ни было перекинуто через его седло, сколько бы вскрытых глоток не роняло на землю вереницы кровавых капель, ничего не могло измениться, и такие мысли вызывали лишь злость, потому что были проявлением тайной слабости.

 

Хуан де Борха Лансоль и Монкада, один из многочисленных двоюродных, троюродных, доселе и вовсе неизвестных братьев, приехавших в Рим в последние месяцы, с недавней поры обосновался в Бельведере. Родриго позволил себе благосклонно пошутить о его серьезности за одним из своих ужасающе скудных ужинов — ковыряя вилкой единственный кусок печеного мяса, который удавалось отхватить, словно голодному псу, Чезаре бесконечно размышлял, как отцу удалось наесть такое брюхо, питаясь скромнее, чем любимая канарейка Лукреции.

— Он хмурит брови даже когда смеется. Боюсь представить, с каким выражением лица он плачет.

Тот ужин разделил с Родриго такой же толстый, как он, и такой же голодный, как Чезаре, Асканио Сфорца. Это значило, что Хуан вот-вот войдет в Апостольскую канцелярию — в качестве нового протонотария.

 

Чезаре все еще помнил, как его зад немел от бесконечного сидения на лавке рядом с дядей Родриго, а глаза от постоянного мелькания букв и чисел ныли и слезились, будто в них насыпали по пригоршне песка. Дни в канцелярии казались бесконечными — ему восьмилетнему. Солнце бесило его только тем, что ползло по небу слишком медленно, издевательски бросая разноцветные блики на пол, стены и стол, где ворохом были навалены воняющие пылью и старой кожей книги.

— Почему я должен это делать? — спросил он однажды у Родриго.

Тот вскинул брови и скорчил благостную мину, с которой привык беседовать с неразумными детьми и слишком красивыми шлюхами.

— Что — это, дитя?

— Ну… — Чезаре до сих пор помнил, каким неловким и глупым показался себе в тот миг, заерзав на месте и устыдившись заданного вопроса, но тут же решив — не отступать и довести разговор до конца. — Сидеть здесь, учиться считать страницы, переписывать эти глупые акты, и… сочинять экстракты.

Экстракты он ненавидел больше всего, потому что скоро понял: для того, чтобы записать в реестр одну строчку, чаще всего приходится перечитать три толстенных подшивки.

Родриго покачал головой и перевернул страницу. Пыль, попав в солнечный луч, беспокойно закружилась над столом.

— Ты не можешь о таком спрашивать, потому что это бесполезно. Быть здесь — твой долг. Учиться — твой долг. Писать так, чтобы начертание каждой литеры было безупречным — тоже твой долг. Знать здесь каждое дело так, словно оно касается тебя лично — тоже.

— Но почему?

— Нет никаких «почему». Такова твоя жизнь и судьба. Так будет хорошо для семьи и так хочет Бог. Видимо, теперь Бог хотел, чтобы Хуан покинул соборный деканат в Валенсии, и оказался в Ватикане, прихватив с собой младшего брата Педро Луиса и младшую сестру Херониму — единственную незамужнюю. Она была старше Лукреции на три года, и назойливо напоминала о ней самим своим присутствием — хотя они были совсем не похожи.

— Кардинал Сфорца завел новую любовницу, ты слышал? — спросил Хуан, достав из поясного кошелька небольшую записную книжку, и сосредоточенно отыскав там какую-то запись. — Это куртизанка с Коронари, некая донна Дамиата.

Покосившись на книжечку, Чезаре рассмеялся.

— Ты записал ее имя?

— Чтобы не забыть.

— Собираешься сам купить у нее многоразовый билет?

— Моего оклада на него не станет.

Погода была не лучшей для прогулок по виридарию, но Чезаре чувствовал, что не может слишком долго сидеть на одном месте — иначе его жилы начинали звенеть, как струны. Давно забытые ощущения ребенка, готового извиваться на проклятой дубовой скамье, украшенной резной парой грудастых нимф, вернулись к нему и не давали покоя. Родриго водил оленей по дебрям, ловко схватив их за рога, и никто не мог поручиться, что Чезаре не стал таким же оленем, возомнив себя охотником.

— Я здесь, чтобы рассказать тебе, как его увеличить в будущем. И не только об этом.

Остановившись у апельсинового деревца, Херонима собирала дождевые капли, зависшие на листьях, в ладонь. Погода и вправду была отвратительной — темные волосы девушки, туго сплетенные в миланскую косу, вились от сырости так и норовили выбиться из прически.

— А что ты хочешь взамен?

— Все копии актов, писем, расписок и чеков, составленных и заверенных капитолийским нотариусом Камилло Бенимбене в связи с помолвками моей сестры Лукреции.

— Ты и так можешь их просмотреть.

— Я не уверен.

 

— Знаешь, что нужно уметь лучше всего, чтобы держать за задницу весь Ватикан?

— Что, дядя?

— Ну, давай, попробуй угадать.

— Быть здесь, учиться, уметь писать лучше, чем другие?

— А вот и нет. Нужно уметь прятать знания от тех, кому не следует ими владеть, и держать деньги там, откуда их будет легко спасти.

— Спасти от чего?

— Я надеюсь, что тебе не доведется узнать ответ на этот вопрос.

 

— Ясно. Почему ты думаешь, что они все пройдут через мои руки?

— Папа захочет иметь копии, а ты едва приехал в Рим, и не знаешь, что к чему. При этом ты — из семьи. Никому постороннему он не доверит подобное дело. Именно потому именно ты первым узнал, кого трахает Асканио Сфорца.

— Почему ты думаешь, что я не расскажу об этом дядюшке?

Запачкав подол платья о размокшую землю, Херонима с сожалением махнула рукой. Разглядывая ее, Чезаре просто пожал плечами.

— Потому что у тебя не хватает денег на то, чтобы купить услуги донны Дамиаты, а у меня хватает.

 

***
Будь он в родной Валенсии — дону Керубино стоило бы только кликнуть клич. Тот час бы на зов слетелись лучшие музыканты, один вперед другого предлагая свои услуги славному сыну славного рода.

О, да, будь он в родной Валенсии, ему было бы из кого выбрать, он бы собрал лучших из лучших! И нареченная, его Прекрасная Дама, путь к сердцу которой был тернист, извилист и чреват великими испытаниями, не смогла бы устоять перед столь изящным натиском.

Здесь же, в Риме, чтобы найти музыканта на деньги, которые у него еще оставались, дону Керубино пришлось попотеть.

И все же он нашел — пусть и в захудалой корчме, среди таких рож, что увидев их ночью на дороге, непременно примешь за разбойников.

 

По правде, и скрипач был ничуть не лучше — со здоровенным шрамом поперек лица, кое-как зачесанной гривой давно немытых волос. Ковыряясь в зубах мелкой косточкой, разбойник ухмылялся:
— Что петь будем, синьор?

— «Донну», — отвечал дон Керубино небрежно, а сам ломал под столом пальцы: да знает ли этот болван неотесанный сию божественную музыку? Не напортачит ли?

 

— За «Донну» доплатить бы, — сплевывал болван на грязный пол и бесцеремонно отламывал вторую ногу заказанного доном Керубино каплуна. — И деньги вперед, а то знаю я таких…

— Да-да, — торопливо соглашался дон Керубино, замирая от безысходности и презирая себя за это. — Половину суммы, вторая по исполнению, так сказать…

— Деньги вперед, — невозмутимо ответствовал скрипач, — или ищи себе других музыкантов, петушок.

Дон Керубино проглотил и это, поклявшись себе: первым делом, как станет мужем Лукреции Борджиа, отыскать мерзавца на земле ли, под землей ли и спустить три шкуры за унижение и небрежение.

 

Впрочем, остальное складывалось как нельзя лучше: они явились под окна юной девы в тот самый миг, когда взошла луна. И ничто не смогло испортить мгновения, даже проклятая помоечная тварь, на чей хвост неловко наступил дон Керубино. Не случилось и худшего: голос повиновался ему. А ведь дон Керубино опасался, что не вытянет прекрасную песню так же сильно, как того, что разбойничья внешность музыканта окажется не обманчивой, и тот усвистает с деньгами, так и не исполнив положенного.

Все шло как нельзя лучше, и в окне Лукреции Борджиа метался хлипкий огонек: это, несомненно, означало, что его нареченная его слышала, слышала!

— …Но где б я ни шел, пред красою твоей я душу открою, нежно любя, — дон Керубино с удовольствием отмечал, как набирает силы голос и былая робость уходит.

Победа была близка.

***
Отец больше ни разу не вернулся к сказанному на площади Святого Петра, у шишки, кургузой, будто винная бочка. Ему и не нужно было это делать — он знал своего сына, как знал, какие семена способны прорасти на любой почве.

Там, где нельзя сразиться пером, поможет меч. Там, где и меч бессилен (не мог же Гаспаро уподобиться мяснику и ткнуть старого обманщика в толстый живот, убив вместе с ним и смысл добиваться руки Лукреции!), поможет лютня.

Гаспаро все решил и устроил сам. Имея зоркие глаза, острый ум и тугой кошелек, найти музыкантов в Риме оказалось проще простого — стоило лишь прогуляться вокруг Кампо деи Фьори, предусмотрительно миновав тратторию делла Вакка, принадлежащую матери невесты. Задумчиво глядя на выкрашенные охрой стены, слушая взрывы смеха и россыпи музыки, рвущиеся из окон, Гаспаро решил, что донна Ваноцца — та представительница ушлой семейки, с кем бы он хотел познакомиться меньше всего. Какая женщина, превратившаяся в людской молве из Розы в Корову, позволит себе украсить вывеску заведения рисунком рыжей коровы? Лишь та, что совсем потеряла уважение к своему имени.

Если поначалу Гаспаро надеялся, что Лукреция не слишком похожа на своего отца, то теперь ему захотелось, чтобы она была совсем не такой, как ее мать. Иначе шансов получить ее руку не оставалось вовсе — похоже, и вправду не было на свете такой гнуси, которую де Борха не стерпели бы и не сотворили бы ради наживы.

Перья на беретах музыкантов покачивались в такт быстрому шагу. После захода солнца Рим становился похож на пышную красавицу, вдруг, словно в нелепом сне или уличном представлении, обернувшуюся страшным мавром. Тьма клубилась в вонючих подворотнях вокруг дома купцов Маттеи, с которыми, как говорили, не первый год вела судебные тяжбы донна Ваноцца. Сполохи факелов следовали за толпами гуляк, пьяноватых пилигримов или мрачнолобых ребят, увешанных бряцающим оружием. Кто-то пытался перекричать вопящих котов, выводя канцону, в которой было лишь пять слов: «Верни мне деньги, твою мать!».

— Пошел нахрен, голодранец, в десятый раз повторяю, я не шлюха, ты ошибся домом! — кричала весьма приятным голосом невидимая синьора.

Ночь, с которой должно было начаться его восхождение, начинала вызывать нервный смех пополам с раздражением.

Первый перебор струн, открывающий песню о великолепной Донне, песню, по слухам, способную размягчить камень, а также бросить в объятия кавалера любую, даже самую гордую красотку, прозвучал еще до того, как они приблизились к палаццо Санта Мария. Гаспаро, не веря ушам своим, даже обернулся — и наткнулся на столь же недоуменные взоры своих спутников.
Факел в его правой руке задрожал, а левая потянулась к эфесу кинжала.

Перебор повторился вновь, и надрывный, исполненный волнения голос произнес неподалеку, прямо за углом:

— Тебе, любовь моя, моя нареченная, единственная, помимо Девы Марии, ради кого я готов умереть!

 

***
Завывания за окном, весьма далекие от мелодии, популярной в этом сезоне на светских приемах и в дешевых борделях, продолжались.

Записка давно превратилась в пепел, и даже жирный черно-серый дым развеялся, оставив в воздухе легкую горечь, а Лукреция все еще не находила себе места, кипя от возмущения.

Как он посмел?

Неужто этот пезарский графчик был не только дурно воспитан, явившись к ней в дом без разрешения, но и столь глуп, что надеялся растопить ее сердце записками, которые пылкие воздыхатели частенько посылали девкам ее матери? Или записки были лишь частью плана — а основной удар по девичьему сердцу надлежало нанести омерзительному представлению, что разыгрывалось сейчас под ее окнами?

— О, Лукреция, Донна моего сердца! — продолжал завывать мужской голос, переходя на самые высокие ноты, какие только мог взять, и по правде это вовсе не походило на сладкогласное пение ангелов, а больше напоминало вопли сошедшихся в неистовой схватке уличных котов. — Тебе, моя единственная, мое сердце, моя жизнь и эта канцона. О…

Голос, едва набравший силу, захлебнулся и потонул в новом, куда более громком вступлении к прелестной песне, утратившей, впрочем, от этих стараний всякую прелесть. Уже не одна, а две, три скрипки визжали, перебивая друг друга, и не один, а два голоса спорили, каждый — твердя свой куплет.

Неизменным оставалось одно:

— Лукреция, о, Лукреция! — выводили под окнами нестройным хором. И всякий новый звук глушился соперником с удвоенной, утроенной силой.

Какофония нарастала.

Захлопали ставни, где-то неподалеку на псарне завыли, вторя незадачливым музыкантам, собаки.

Заинтригованная до крайности, Лукреция осторожно отодвинула тяжелую парчовую занавесь и приоткрыла створку, вылядывая на улицу.

И тот час прыснула со смеху.
Нет, граф Пезаро, сколь бы он ни был глуп и скуп, к представлению не имел ни малейшего отношения.

Два валенсийца — их Лукреция различила по тяжелым плащам и широкополым темным шляпам, в которые неизменно рядились все недавно прибывавшие в Рим с благословенной родины Родриго Борджиа, — отражали друг друга словно в зеркале. Они стояли в боевитых позах готовых кинуться в драку петухов, и правая ладонь каждого лежала на эфесе шпаги, а левая была прижата к сердцу.

За ними грудились музыканты, за одним трое, за другим — целый отряд, больше походивший на уличных разбойников, срезающих кошельки у незадачливых ночных прохожих.

— Луреция, о, Лукреция! — выводил один валенсиец отчаянно и тонко, а второй подхватывал низко и хрипловато:

— Донна, против воли моей…, — но не успевал довести куплет до конца, как другой прерывал его и заводил снова:

— … велят ехать мне…

— но где б я ни шел…

— далеко от тебя…

Где-то опять отчаянно, что есть мочи замяукала кошка.

Лукреция расхохоталась — в голос, не заботясь о том, что ее могут услышать — певцы за окном, слуги за дверью, Адриана, Джулия или третий из воинства женихов, осадивших ее дом в этот вечер.

 

***
— Мы призвали тебя, епископ Борджиа, чтобы сообщить несколько важных новостей.

Ночная тишина в папской опочивальне была совсем не та, что под окнами палаццо, сбившихся многоголовое стадо в Борго, и уж точно не та, что разрывалась от десятков различных звуков на левом берегу Тибра. Темнота, царящая над Апостольским дворцом, смотрела в разинутую пасть Бельведерского двора, где мраморные зубы скрывали вход в самые потаенные уголки чистилища. Здесь все было соткано из секретов, и теперь казалось, что Папа, разглядывающий своего сына вполоборота, знает их все.

Что-то было не так.

Стоя у самого порога, снова, в который раз чувствуя себя студентом на неразрешимом, невозможном диспуте против самого Господа Бога, Чезаре слышал ритмичный шум крови в собственных ушах.

Родриго был так близко, что начинал казаться дальше, чем когда-либо. Чезаре не мог припомнить, чтобы он допускал племянников, а после — детей, к самому сердцу своей власти, принимая кого-либо из них в камерино. Со дня восшествия на Святой Престол того, кого теперь чаще называли надеждой Италии, чем каталонским псом, канцлер Сфорца бывал порогом спальни Родриго куда чаще, чем Чезаре или кто-то из его кузенов. Еще больше времени прошло с тех пор, Папа в последний раз назвал сына по имени.

«Епископ Борджиа» — как будто за каждой парой глаз, изображенных Пинтуриккьо и его учениками, находилась другая, принадлежащая кому-то из нынешней коллегии. Как будто Чезаре отныне становился одним из множества многих, называвшихся так же, над кем насмехались, что они заполонили Рим, как вода во время разлива реки. Даже в триумфе была припрятана горечь — это оказывалось не лучшим из открытий последних недель.

— Некоторые обрадуют тебя, а некоторые могут прийтись не по нраву.

Тишина, последовавшая за брошенными, будто кости в нехитрой игре, словами, звенела и грозила перерезать дыхание, как металлическая струна. Свеженаписанные пророки и сибиллы, оставшиеся за порогом, прозревали сквозь стены — с ожиданием.

Родриго улыбнулся той улыбкой, что не выражала ничего и могла означать все, что угодно — Папе, собеседнику, мгновению, очередному секрету. Чезаре отвел взгляд, спасаясь в темноте за приоткрытыми ставнями.

— Я почту за честь услышать все, что будет угодно сказать Вашему святейшеству.

— Вот и чудесно. Мы захотели видеть тебя здесь, чтобы рассказать благую весть с глазу на глаз. Твой брат и наш возлюбленный сын Хуан вскоре прибудет в Чивитавеккья, а оттуда — сразу в Рим.

Медленно вдохнув, так, что от мучительной полноты заломило под кадыком, Чезаре произнес на выдохе:

— Это неожиданная весть.

— Неожиданная и благая. Я нарочно не предавал огласке его отбытие из Барселоны, чтобы не возбуждать пересуды. Ты, верно, слышал не раз на улицах Рима, будто старый каталонец Родриго де Борха в честь своего папства раздал невиданной щедрости милостыню некоторым неимущим. О нет, я не обижаюсь ни на один из злых языков, не могущих ни ужалить, ни уязвить взаправду, но зачем давать псам лишние поводы сходить с ума из-за легкой добычи?

Молча кивнув, Чезаре понадеялся, что его лицо — всего лишь отражение лица Родриго. Любезность, высеченная в камне. Лучшая на свете память на лица и имена врагов, скрытая подобием простоты, если не простоватости.

— Вторая новость связана с первой. После смерти Педро-Луиса именно Хуан стал моим наследником. Когда я умру — он будет главой нашей семьи. Задолго до своей гибели Педро-Луис, как настоящий мужчина, проявил заботу и о вашей сестре, хоть его мать не была матерью Лукреции. Ты прекрасно разбираешься в деловых бумагах, ведь так, епископ Борджиа? Не зря я учил тебя всему, что знаю сам.

Следовало кивнуть — не более. Следовало — молчать, пока это было допустимо.

— Я напомню Хуану, что его долг — также выделить сумму из своего герцогского дохода, чтобы пополнить приданое сестры. И, поскольку теперь ты должен сосредоточиться на делах духовных, он будет заботиться о Лукреции в преддверии ее замужества. Это куда более к лицу мирянину и воину, чем будущему кардиналу.

Украшенное перламутром кресло скрипнуло под Родриго, когда тот, внезапно ускорившись, будто ком ртути, хлопнул себя по коленям и поднялся. Стиснув зубы, Чезаре слегка наклонил голову — чтобы позволить тени съесть то выражение глаз, что так бесило отца, и чтобы суметь наконец заглянуть в его зрачки.

— Не знаю, как благодарить Ваше святейшество. Но смею заметить — я перечислил сестре деньги, уже приняв постриг. Неужели забота о тех, кто в ней нуждается — не то, ради чего все мы посвятили себя Богу?

 

***
— … Любя!

— … против воли моей!

— … Далеко от тебя!

Джулия Фарнезе, расцветая в нежной улыбке, спросила самым светским тоном:

— А у вас в Пезаро часто дают представления, мессир Сфорца?

В очередной раз взвизгнули скрипки, а певцы снова истошно завопили:

— Лукреция! О, мадонна моего сердца! Лукреция! Лукреция! Твои глаза, как звезды, а ланиты подобны утренней заре! О, донна Лукреция!

— …Велят… Далеко! Далеко! От!

Джованни едва слышал сам себя, отвечая и стараясь не краснеть — больным униженным румянцем:

— В Пезаро есть театр, и если мадонна Лукреция соблаговолит, представления будут ежедневно.

Джулия сияла:

— Как же замечательно, что вы, синьор Джованни, ценитель искусств. У моны Лукреции прекрасный вкус, к тому же она обожает музыку и танцы…

А Адриана да Мила добавляла:

— Да-да, и даже странно, что среди сегодняшних музыкантов нет певцов от епископа Борджиа, он всегда так волнуется, чтобы его сестра не скучала…

— Весьма похвально, что брат заботится о сестре, — лепетал Джованни, и чувствовал, как от мучительного, окатившего его колючей волной стыда, поджимаются пальцы на ногах. Должен ли он сделать вид, что не услышал прозрачного намека? Должен ли он хоть что-то предпринять, чтобы прекратить… это?

Меж тем за витражными высокими окнами Санта-Мария-ин портико разыгрывался новый акт драмы:

— Как ты смеешь, мерзавец, играть мою песню! Да я тебе рыло сейчас начищу!

— О, мадонна Лукреция, позвольте быть вашим рыцарем!

— … Против воли моей!

— Как, синьор? Вы смеете сравнивать глаза моны Лукреции с какими-то звездами?

— Угодно ли вам ответить за свои слова сию минуту?

 

Джованни не ждал ничего хорошего от этого визита с самого начала.

Выслушав все подробности его беседы с братом невесты, Асканио нахмурил седеющие брови:

— Тебе следует быть настойчивей, мой мальчик. Ты должен показать этим валенсийским выскочкам, что мы, Сфорца, всегда берем свое. Особенно — если речь идет о таких чувствительных материях, как связи.

Джованни, внутреннее замирая так, что у него похолодели даже уши, лепетал:

— Да, да, ваше преосвященство, разумеется, я все понимаю, но…

— Никаких но! — рубанул Асканио. — Семья возложила на тебя эту обязанность, и ты ее выполнишь, даже если тебе придется для этого лечь костьми. Сфорца делают все, чтобы этот чертов брак состоялся, а вокруг так и рыщут Феррара, Неаполь, валенсийские дворянчики и один бог знает кто еще. Ну же, нанеси ей визит, раскошелься на подарки, заставь ее почувствовать, что ты мужчина! Ты, а не тринадцатилетний сопляк Бисельи!

Посольство было снаряжено: в меру пышное, чтобы невеста могла оценить по достоинству своего будущего мужа, в меру скромное, чтобы дать понять, что жених преисполнен добродетелей и превыше всего в браке ставит связующие супругов чувства.

Однако Лукреция Борджиа видеть его не захотела, и Джованни был вынужден довольствоваться обществом ее дальней родственницы и любовницы Папы. Могло ли быть для него, Сфорца, что-то унизительней? Оказалось, могло!

 

— Да, мона Лукреция чрезвычайно близка со своим братом, — с одной стороны ворковала Адриана да Мила, интимно и развязно пожимая локоть Джованни, — у них это семейное, знаете ли…

— Бедняжка заранее тоскует, стоит лишь упомнить, что ей придется покинуть Рим. И все же, я думаю, в Пезаро она быстро утешится, — вторила ей Джулия Фарнезе, — особенно с вашей помощью, мессир Сфорца…

 

— Выкуси-ка ты, бродяга, мне заплатили, чтобы я спел синьорине Борджиа, и я спою!

— Нет, я!

— Как смеете вы, синьор, безнаказанно порочить имя Прекрасной Дамы?

 

Джованни почувствовал, что у него кружится голова, а желудок подкатывает к горлу, будто ему снова четыре года, а слуга по велению деда Алессандро пустил коня в галоп.

— Нет, это невозможно больше терпеть! — вскрикнув по-петушиному и устыдившись этого, Джованни неловко вскочил на ноги, рванулся из обманчиво ласкового плена.

Обе дамы уставились на него: с недоумением и осуждением.

— Ох, простите, благородные донны,- забормотал он, — я вовсе не хотел… То есть, хотел… То есть, я сейчас велю своим людям прекратить этот кошачий концерт! Тем более, мадонна Лукреция нездорова, и…

 

— Если вы возьмете на себя эту мужскую обязанность, мессир Сфорца, будем вам безгранично благодарны, — тот час отозвалась Адриана да Мила.

 

***
Конечно, она не была выкована из железа, и была всего лишь слабой женщиной из плоти и крови. Не куском мрамора, из тех, которыми теперь было в моде украшать сады и палаццо любителей старины, и даже не церковной статуей святой с глазами, возведенными горе.

Адриана еще не достигла тех лет, когда дочери Евы забывают, какими были в молодости, и превращаются в живые мощи. Она усмиряла себя, она проводила часы в молитве, но кровь, текущая в ее жилах, оставалась еще более горячей, чем у смуглолицых римлянок.

Когда-то и под ее окнами звенели струны и сталь. Ее волосы золотились не хуже, чем у пигалицы Лукреции, возомнившей себя вершительницей собственной судьбы. И не один испанский идальго или итальянский сеньор сворачивал себе шею, оглядываясь на нее во время мессы, даже сквозь клубы ароматного ладана, даже под суровыми взглядами святых отцов и святых. И она была — племянницей римского Папы, и за ее руку боролись потомки древних патрициев и наследники героев священных войн.

Кто же знал, что бурная река жизни прибьет ее к берегу именно так — будто обкатанную волнами корягу, годную лишь на то, чтобы на нее взбирались верткие ящерицы — погреть спины под солнцем? Хотя, лучше было быть куском крепкого дерева, чем одним из трупов, коими Тибр кишел больше, чем рыбой.

Адриана смотрела зорко — сквозь вуаль любезных улыбок.

Она не заслуживала забвения теперь, когда, овдовев, ей подобало блюсти себя и других. Все это всколыхнулось в ней, как только легкий сквозняк, шевельнувший гобелены в приемной зале, донес первые звуки мандолин и голоса — наперебой.

Чтобы сохранить за собой не только украшения стен, но и сами стены, следовало помимо крови иметь мозги. В этом Адриана де Мила себе не отказывала ни дня своей непростой жизни. Если дозревшая раньше срока девчонка бросала ей вызов хитростью и подлостью — она не могла себе позволить не принять его.

Теперь мрамор подоконника был расчерчен, и игра велась по правилам, заведенным самой Лукрецией.

 

— Неужели и впрямь будет драка? — ахнула Джулия, и глаза ее влажно, телячьи заблестели от предвкушения. Она была и продолжала быть набитой дурой — Адриана знала это лучше всех, как знала, что после Ваноццы Каттанеи Родриго никогда бы не связался с женщиной, умнее кошки или домашней канарейки. Но, как и любая из их племени, Джулия знала цену ночным песням и тыквенным пирогам. — Пойдемте же, матушка, пойдемте же и мы посмотрим!

 

С треском распахнув ставни, жестом приказав служанкам зажечь свечи, Адриана тут же потеснилась, чтобы Джулия смогла примоститься рядом. Жемчуга в вороных волосах Прекраснейшей переливались, пока она вертела головой и пыталась разобраться, кто есть кто на улице внизу. Переливались потому, что света становилось все больше — открывались окна, зажигались огни.

Римляне мало что любили так же сильно, как ночные происшествия.

Разве что обличать облаченных в пурпур и обличенных властью в пороках, соревнующихся между собой в греховности. То, что происходило между Лукрецией и ее братом-епископом за закрытой дверью, не имело никакого значения, пока об этом не начали болтать. Пока болтовня не достигла прядающих ушей того, кто вырвался вперед в скачках породистых женихов.

Пока не менее пылкий, чем все они, Чезаре не узнал, кто сменит его на посту соглядатая за нравственной и телесной чистотой сестры.

— Прекратите немедленно этот шум, вы, бездельники! — закричал снизу Джованни Сфорца, не побрезговав явиться перед певцами лично. — Не смейте оскорблять слух моей невесты, ей нездоровится!

— Может, ей нездоровится по той причине, что она теперь связана с таким пентюхом, как ты, Сфорцино? — ехидно пролаял кто-то в ответ.

Запиликали скрипки.

Оружие покинуло ножны.

 

***

С самого начала, с того мига, как из чернильной тьмы освещаемый парой факелов выступил во главе шайки нанятых им разбойников де Прочида, дон Керубино знал: придется драться. И он был готов к этому, готов, чтобы во имя прекрасной Лукреции де Борха пролилась кровь — его соперника или его самого.

Он готов был принести грядущему браку и большую жертву.

Ведь его дело, в отличие от делишек де Прочида и римских шавок, желающих отхватить то, что им не принадлежало, было правым.

И увидев, как отворилась створка ставни — едва-едва, не нарушая девичьей скромности, но ясно выказывая благородный интерес — дон Керубино укрепился в мысли, что победит.

Отныне, окрыленный успехом и ясным знаком своей правоты, он знал, что побьет любого — даже самого отца невесты, буде тот воспротивится их с донной Лукрецией счастью.

Но драться пришлось совсем не так, как мнилось дону Керубино.

Сфорца, похожий на завитого козленка, до отвращения щеголеватый, словно он и не был никогда мужчиной, а лишь одним из тех содомитов, что, как известно, кишат в Риме с давних времен, что-то проблеял. И вдруг, выхваченная вспышкой света, сверкнула стена клинков — прихвостни Сфорца, надеясь на легкую победу, ринулись в атаку.

— Кому тут прищемить хвост, коты драные? — ухмыльнулся один из головрезов во весь свой щербатый рот.

Дон Керубино едва не задохнулся от возмущения. Как? Этот мерзавец Сфорца мало того, что не стал с ними драться сам, как полагается благородному рыцарю, так еще и позволяет своим людям оскорблять истинных идальго?

— Сфорца! Ах ты поганый пес! — вскричал дон Керубино, вытаскивая свою шпагу и бросаясь на ближайшего противника. — Ты заплатишь за все, сполна! За Валенсию! За Лукрецию!

Он взвихрился, отбивая один удар за другим. Его окружали — и дон Керубино вынужден был отступить — в густой мрак и воняющую гнилыми овощами подворотню.

Враги наступали.

— За Валенсию! За Лукрецию! — подхватил де Прочида недалеко — его тоже оттесняли, но он, как и полагалось настоящему валенсийцу, тоже не сдавался.

Шпага встретилась с плотью — один из врагов осел на землю, с грузным шлепком, словно куль муки.

— За Валенсию! За Лукрецию! — закричал дон Керубино что есть мочи, воодушевленный победой над первым врагом. И тот час осекся: по плечам, по голове, по свежевыкрашенному плащу потекла липкая зловонная жижа — какая-то, должно быть, сочувствующая Сфорца, служанка опорожнила на него ночной горшок.

Дон Керубино попытался смахнуть едкую дрянь с лица, но резкая боль в лодыжке принудила его рухнуть наземь.

 

***
Вздохнув, Альфонсо отложил перо. Несколько капель чернил попало на бумагу, и тут же темная влага впиталась в желтоватые волокна. Альфонсо вздохнул еще раз, и засмотрелся в окно, уперев гладко выбритый подбородок в ладонь.

Он писал отцу исправно, своей рукой, не утруждая секретарей ни необходимостью переписывать его размашистые строки набело, ни приятной обузой для мозга в виде бесконечных сплетен. Из всего, что было сказано феррарским герцогом своему сыну, отправляющемуся в дорогу, умнее всего казалась фраза о том, что даже при наличии десятка послов, шпионов и послов-шпионов в Ватикане, лучшим все равно останется тот, в чьих жилах течет кровь старого, битого жизнью политика Эрколе.

Обучить собственных детей наблюдательности — о, это был тринадцатый подвиг Геракла.

Писать, впрочем, было о чем, и Альфонсо приходилось делать над собой усилие, сокращая количество собственных мыслей, мятущихся, будто бесноватые кони в стойле. Новости появлялись каждый день, и напирали половодной рекой на плотину уместности. Не стоило заставлять и без того занятого тысячей различных дел отца читать, к примеру, о том, что неделю назад (неделя — в преддверии этой зимы она начинала казаться годом!) под окнами моны Лукреции, дочери доброго крестного, разразилась ночная потасовка. Говорили, что Джованни Сфорца положил ей конец лично, избив двоих отвергнутых женихов девицы — спесивых испанчиков, возомнивших, будто и им достанется из того корыта, которое папа Александр теперь наполнял для своих родственников. Кое-кто слышал, как дон Гаспаро де Прочида, сынок графа Аверсы, длинноносый, как птица, неаполитанец, каркал на каждом углу о том, что не простит Папе такого унижения, и обязательно отомстит, направив жалобы ко дворам всех королей Европы, подав во все возможные суды всех возможных стран, а особенно — ударив челом Фердинанду и Изабелле. Безусловно, жажда наживы заставила этого молодчика обезуметь. Думая о нем, Альфонсо невольно улыбался — ни одна женщина, даже такая богатая и знатная, как мона Лукреция, не была достойна того, чтобы выставлять себя дураком.

Это были мелочи — как из уличных представлений, где неудачливых женихов всегда потчевали дубьем. Стены Апостольского дворца, где по милости Папы со всем своим двором жил Альфонсо, искажали правду, как кривые зеркала, сделанные для смеха, чтобы искривлять безупречные лица красавиц, и самых солидных синьоров превращать в шутов. Вес здесь имело только то, что выглядело и пахло, как золото — а не дерьмо, покрытое золотой фольгой. Отец советовал — приблизиться к Папе, и нашептать ему нужные слова, возможно через его обожаемых детей. Алый бычок на зеленом поле слишком высоко ценит собственное семя, чтобы не порадовать дочь или сына, облагодетельствовав тех, к кому склонны их сердца.

Сам же Альфонсо знал, что проще всего подружиться с незлобивой дамой и не слишком умным синьором. То, что удалось узнать о жизни и натуре епископа Валенсии, без пяти минут кардинале Чезаре Борджиа, втором сыне крестного, надежд не внушало. Бокаччо, пересказывая милые беседы с этим юношей, любителем охоты, скачек и тавромахий, заметил, что, умея казаться любезным и даже легкомысленным, епископ остается скрытным, двуличным и опасным человеком.

— Лучше бы он выпускал своих быков в толпу и потешался, глядя, как народ разбегается от этих зверей с визгом, — замечал Альфонсо, припоминая, как любезный зять из Мантуи повторял за кубком вина, что Борджиа всегда мухлюет на скачках, облегчая одежду для своих всадников и науськивая их применять запрещенные посадки.

Об этом всем следовало написать сестре Изабелле, но не отцу — очередные мелочи, не более.

Гораздо больше подходил для дружбы Джованни, старший сын Папы, чьего прибытия в Апостольском дворце ожидали со дня на день. Никто больше не должен был знать, что Родриго Борджиа начал нарушать обеты, когда их эхо не успело еще утихнуть под сводами капеллы папы Сикста. Никто — до поры.

О Джованни говорили, что он пустой человек, и в его голове ветер свищет громче, чем в колокольне покинутой церкви. Альфонсо знал, что такое — сыновья могущественных отцов, купающиеся в отблесках чужой славы, и принимающие пролившийся на их головы свет за собственное сияние. Немного выпивки, пара ночных кутежей с дорогими куртизанками — и их дружба становится крепче римских мостовых.

Альфонсо поймал себя на том, что его губы растягивает улыбка. Отец мог бы гордиться своим сыном, а вернее — сыновьями, один из которых должен был войти в курию не позже, чем это сделал бы епископ Валенсии.

От мыслей его отвлекли слова камергера — те, которых он ждал с самого утра:

— Синьор, мадонна Лукреция согласна вас принять нынче вечером.

 

***
Хуан почувствовал, что может дышать полной грудью лишь тогда, когда корабль, увозивший его от столь великолепных в прошлом перспектив, вышел в открытое море.
Он с нетерпением прохаживался по палубе, словно каждый шаг приближал к вожделенному Риму — и всему тому, что принадлежало ему, Хуану Борджиа, по праву: будь то шлюхи в веселых домах маменьки или пост гонфалоньера Церкви, обещанный ему отцом.

А ведь каким заманчивым все казалось еще совсем недавно! Далекая родина предков, невеста покойного Педро Луиса, ожидавшая в смирении нового нареченного, королевский двор, собственное герцогство, наконец!

Кто бы мог подумать, что Барселона окажется самым унылым местом на земле, а испанские родственнички будут такими спесивыми занудами. Все, все как один чопорные святоши, похожие на его собственного братца!
Они улыбались в лицо, а за глаза шипели, словно клубок змей, не оставляя без внимания любой малейший жест или шаг. А самой большой занудой и ханжой, вонзившей в него свои смертоносные жвала, следившей за ним внимательней Святой инквизиции за окрещенными жидами, оказалась Мария Энрикес — его невеста.

Подумать только, а ведь он завидовал когда-то Педро Луису.

Тот, говоря о самой прекрасной девушке всей Испании, расплывался в счастливой влюбленной улыбке — дурак дураком. Хуан даже замирал внутри от любопытства и предвкушения, а будущая женушка оказалась сушеной воблой, от одного вида мантильи которой во рту становилось кисло. А уж этот голос, которым она читала свои бесконечные нотации!

Иногда Хуан думал: именно вот этот голос, проникавший в самый мозг, будто пыточная игла, и убил Педро Луиса. Хуан бы, может, тоже предпочел размозжить себе голову о мраморную лестницу — лишь бы не слышать повторяющееся изо дня в день: «Вы мой будущий муж, и я как любящая вас всею душою жена должна вам сказать. Ибо кто же скажет, если не я? Вы теперь член королевской фамилии, сеньор де Борха, не стоит позорить ее и себя ребячьими выходками, носясь ночами напролет по крышам вместо того, чтобы прилежно трудиться над зачатием наших отпрысков…»

О, если бы кто-то из девок в Риме позволил себе говорить с ним в подобном тоне, Хуан бы немедленно пустил в ход кулаки или плеть, но не здесь, в Барселоне, под неусыпным оком тестя, родственника Фердинанда, который ясно дал понять, что станет терпеть отпрыска де Борха только если тот будет тише воды и ниже травы. Что оставалось Хуану? Только сжимать кулаки, и бежать от обожаемой невесты, бежать из дому, бежать как можно дальше. Да любой грязный притон был ему милее спальни его милой женушки!

А потом подключался столь же занудный, как Мария Энрикес, Чезаре, и все с тем же. Как будто он имел право выговаривать Хуану, рассказывать, чем ему заниматься и как себя вести.

Лежа у себя в каюте и перечитывая письмо Папы, которое освободило его из липкой испанской паутины, Хуан смеялся в голос.

То-то братец обрадуется, когда узнает, кто назначен опекать девство их нежнейшей сестренки до не такого уж далекого замужества!

Это письмо говорило о многом: о том, кому отец доверял больше, о том, кого считал своим настоящим сыном и наследником, о том, как на самом деле знал, что творилось между Чезаре и Лукрецией. Впрочем, Хуан приложил к этому знанию руку, шепнув кое-что на ухо отцу перед отбытием в Испанию.

Ступая на причал Чивитавекьи, Хуан расправил плечи.

Он больше не собирался возвращаться в Испанию, в цепкие объятия семейства де Луна. И он, конечно, покажет Чезаре, кто и чего стоит. Кто гонфалоньер Церкви и герцог Гандии — а кто жалкий заучка, от усердия протерший свою лиловую епископскую рясу.

***

— Твоя задница оказалась еще более чугунной, чем моя, — рассмеялся Чезаре, приваливаясь к спинке кресла. Протянув ноги и закинув руки за голову, он не без удовольствия ощутил, как хрустит его хребет после нескольких часов беспрестанного сидения над бумагами. — А я-то думал, что нет мне равных в способности просиживать рясу до дыр.

Хуан, бросив быстрый взгляд исподлобья, так же быстро улыбнулся — это случалось с ним нечасто, ведь он имел в жилах тот сорт крови Борджиа, что была похожа на канцелярский сургуч, склеивающий губы вечным подобием серьезной гримасы.

— В Валенсии надо мной много подшучивали из-за этого. Сестра привезла эти шутки и сюда, бросив в кошелек, как пару монет.

— Счастье ее положения в том, что ей не приходится вести счета и отслеживать собственные брачные контракты, пока этим заняты мужчины ее семьи.

Болтая о кузине, любящей гулять под дождем, есть апельсины и острословить, оказалось легче видеть имя Лукреции на листах копий актов, составленных в конторе нотариуса Камилло Бенембене и исправно переданных в Апостольскую канцелярию. Поначалу Хуан просто пересказывал их содержание, потом — сделал несколько экстрактов, немногим хуже тех, что когда-то делал сам Чезаре, но это не удовлетворяло до конца. Надушенный платок мадам Дамиаты, выпорхнув из окна опрятного дома в Кампо Санто, уже вился над бритой макушкой кузена, будто ласковый коршун.

До поры не было видно ничего нового. Ерзая на месте, Чезаре перетасовывал аккуратно исписанные листы так, словно раскладывал карты перед игрой, которую презирал — как будто таким образом можно было увидеть то, что пряталось между строк. Для него не было секретом, что, заключая контракт с семьей Сфорца, представляя невесту представлявшему жениха кардиналу Асканио, Родриго держал в рукаве еще два контракта — до сих пор не расторгнутых. Не смотря на то, что отец второго жениха Лукреции, граф Аверсы, уже получил изустный отказ, на бумаге дон Гаспаро все еще оставался претендентом на ее руку, как и дон Керубино де Сентеллес из Валенсии.

То, что было закреплено подписями в присутствии свидетелей, как всегда — под звездным небом Палаццо Канчеллерия, выплескивалось на улицы Рима пересудами после недавней драки под окнами Лукреции. Джованни Сфорца, прохаживаясь, как молодой петушок, звенел шпорами и многозначительно подкручивал пшеничные усы. С той поры Чезаре виделся с ним еще пару раз — гораздо чаще, чем с Лукрецией. От Сфорцино, как его быстро прозвали в Риме, разило уверенностью и недобным подозрением. Очень быстро Чезаре уверился, что так же, с легким прищуром и слегка оттопыренной нижней губой, он смотрел на своих испанских соперников.

Год бежал к концу, холодеющий воздух прозрачно звенел.

 

— Мы советуем тебе, епископ Борджиа, не отвлекать сестру от приготовлений к свадьбе, — сказал однажды Родриго, благостно выплывая на свет после череды колоннад Бельведера. — У женщин, а в особенности — у девиц бывают времена, когда присутствие в их доме мужчин должно ограничиваться лишь слугами.

Едва сдерживаясь, Чезаре так и не спросил, откуда у Его Святейшества столь глубочайшие познания о буднях девиц — не из наблюдений ли за жизнью юной дочери Лодовико Орсини, когда она еще не была замужем за своим одноглазым муженьком.

То, что не было сказано, висело между ними в воздухе, будто дождевая пыль — или пыль старых пересудов. Иначе следовало признать, что Родриго, пребывая в радостном нетерпении перед прибытием старшего сына в Рим, отказывал ему в главном, что имело для них обоих значение после денег и власти — в мужественности.

 

— Позволишь сопроводить тебя, чтобы не казалось, будто ты избегаешь любой компании, кроме общества древних статуй?

Потираясь щекой о рысью опушку плаща, Херонима кивнула — немного рассеянно.

— Странно, что вам так показалось, епископ. Видимо, ко мне просто не выстраиваются шеренги соискателей моего общества, как к нашей с вами сестре Лукреции, поэтому я кажусь одинокой. Но это совсем не так.

Имя сестры звучало в устах Херонимы не так, как произносили его римляне — и Чезаре не дал себе шанса понять, раздражает ли его ее насмешка, или забавляет. Помолчав, Херонима добавила:

— Впрочем, несмотря на то, что количество тех, с кем можно потрещать по-каталански, стремительно растет, я неизменно рада каждой такой возможности.

— Ты ведь знаешь, что вскоре тебе придется общаться в основном с дамами, ведь ты переезжаешь ко двору моей сестры в палаццо Санта-Мария?

Херонима коротко кивнула, проходя вперед. Ее шаги почти не имели звучания, а взгляд поверх плеча был внимателен — даже слишком.

— Я должна беспокоиться? Мужчины, окружающие меня — святые отцы, святые, отцы, а еще братья. Мои сестры остались в Испании, подруг среди римлянок я не завела, потому что они сторонятся тех, кто принадлежит к семьям де Борха, Лансоль или де Мила. Возможно, мы с Лукрецией станем подругами?

— Этим ты доставила бы мне неподдельное удовольствие.

— К слову, я соврала вам, святой отец, — приостановившись, Херонима повернулась к нему так быстро, что ее подол танцующе колыхнулся, а коса упала на плечо. — Думаю, это даже немного грешно.

Сдержав улыбку, Чезаре вопросительно вздернул бровь.

— Один почтенный кавалер затесался в толпу духовных лиц, и я встретила его намедни. Удивительно, но он, так же, как и вы, предложил мне сопровождение во время ежедневной прогулки, необходимой для поддержания цвета лица.

— Будем считать, что это небольшая исповедь, Херонима, и я помогу тебе облегчить душу. Как же зовут этого кавалера?

— Альфонсо д'Эсте, святой отец. И боюсь, я привлекла его внимание тем же, чем привлекла ваше.

 

— Смотри, а вот это интересно, — Хуан протянул сложенный вчетверо кварто, сжав его между указательным и средним пальцами. — Самое смачное в подобных контрактах — в секретных дополнениях, сделанных одной стороной после юридического закрепления на правах стороны, которая знакома с нотариусом больше двадцати лет и платит щедрее.

— Кто же может заплатить больше, чем Родриго де Борха?

— Вот именно.

Пробежав взглядом по бисерно-мелким литерам, Чезаре ощутил, как плечи наливаются нетерпеливым желанием движения и напрягаются желваки в углах рта.

— Да, ты знаешь не хуже моего, что порой родители нареченных нуждаются в подобном. Достойные уважения и доверия женщины, в нашем случае не обошлось без моны Адрианы, свидетельствуют, что невеста еще не успела созреть для консумации брака сразу же после его заключения. Иногда на это требуется несколько месяцев, если не лет. Мне известно, к примеру, что так поступил предыдущий герцог Милана Галеаццо Мария перед браком своей внебрачной дочери, кумы твоего отца. Правда, она была года на три моложе моны Лукреции, и ее муж настоял на…

— Я знаю о нраве моны Катерины, Хуан, и уверяю, что у Лукреции нет ни малейшей склонности, потребности или желания поступать так же. Отец говорил, что Катерина желала этого брака и сама не раз говорила ему об этом, когда была частой гостьей в его доме.

 

***
Чего Альфонсо не ожидал от Апостольского дворца, так это — обилия красивых женщин, прячущихся за каждым углом или гобеленом. Для того, чтобы встретить одну из них, мелькнувшую в полумраке гулкого коридора прекрасным видением, усыпанным мелким жемчугом и искрами в переливе генуэзского бархата, не потребовалось ни времени, ни особых усилий — лишь везение.

Вдали от Анны и ее угрюмых взглядов плечи расправлялись сами собой, а походка становилась легкой, если не летящей — как будто, застоявшись в стойле, он не танцевал и не бегал слишком давно. Красавица, опалившая его взглядом через плечо, и тут же скрывшаяся там, где оканчивалось царство неверного рыжего света от свечи, недолго оставалась безымянной. Вместе со сквозняком, шарашащим между приоткрытым окном и неплотно запертой дверью, пришел шепоток, что папа Александр начал нарушать обещания, данные на конклаве, не успев даже привыкнуть к тяжести митры на челе. Конечно, между красных мантий не было произнесено ни слова о прекращении встреч с молодыми любовницами, но пара голосов, один из которых слишком отдавал запахом французских денег, не стеснялась заявлять: неверная жена косого Орсино Орсини, тут же прозванная Невестой Христовой, была замечена в Ватикане.

Альфонсо пожимал плечами, наедине с самим собой записывая смешные прозвища и оскорбительные шутки для того, чтобы позже предоставить отцу. Он мог понять мужчину, пусть и наделенного высшей духовной властью, истосковавшегося по ласкам такой красавицы. К тому же, кто бы поверил в то, что, став Папой вместо Родриго Борджиа, кардинал Джулиано делла Ровере отказался бы от своих мальчиков, греющих постель не хуже моны Джулии? Люди были слабы, и плоть их была слаба — и в этом крылась прелесть жизни — так считал Альфонсо.

Второй женщиной, встреченной им на днях, оказалась очередная племянница Папы, мона Джиролама. Разговор с нею он прокручивал в голове едва ли не чаще, чем молчание Прекраснейшей, длившееся всего лишь миг. В молчании было смешное и постыдное, в болтовне — то, что могло принести пользу не только Ипполито и отцу, но и ему самому.

— Неужели мне выпадет возможность попрактиковаться в местных наречиях? — девушка, чьи шаги были едва слышны, а прогулка — одинокой, встретила его предложение о компании вопросом. — Я думала, что в Риме буду чувствовать себя чужой, но здесь столько испанцев, что я почти не слышу, как итальянцы коверкают мое имя и называют Джиролама.

Альфонсо изобразил легкий поклон, едва согнув колено, и взял быка за рога прежде, чем разум успел угнаться за языком:

— Если вы, прекрасная синьора — та, о ком я подумал, то ваша сестра Лукреция — единственная из вашего семейства, чье имя не переиначили на римский лад, потому что половину местных дам зовут так же.

Это было глупо — начинать знакомство с одной женщиной с фразы о другой. Альфонсо подумал, что слишком окостенел рядом со своей женой, больше похожей на бесчувственную колоду, чем на живую дочь Евы, и тут же получил по заслугам, глядя на сдвинутые брови моны Джироламы и ее руки, скрестившиеся на груди.

— Есть в этом городе хотя бы один мужчина, не думающий сейчас о Лукреции? Вы что же, тоже приехали сюда попытать счастья и погоняться за ее рукой? А вроде не похожи ни на испанского идальго, ни на кота.

Устыдившись, Альфонсо замотал головой:

— О нет, что вы! Я здесь по совершенно иным делам, и, увы, уже давно женат на достойной женщине из хорошей семьи.

— Кто же вы?

Они зашагали вровень, мона Джиролама — делая вид, что ей вовсе не любопытно, Альфонсо — стараясь загладить неудачу.

— Я всего лишь сын герцога Феррары, прекрасная синьора.
— Значит, вы вскоре станете родственником моей сестрицы, потому что я догадалась, какая же хорошая семья породила вашу супругу.

 

Разузнать о той, что ждала его этим вечером, наверняка разодевшись в одно из роскошных платьев, как нельзя лучше подходящих дочери никому неизвестного Доменико д'Ариньяно, оказалось не так уж трудно — ревность сыграла на руку Альфонсо. Мона Джиролама, готовясь стать дамой двора в палаццо Санта-Мария, сама оказалась не прочь поговорить о своей новой, еще незнакомой, подруге.

Конечно же, мона Лукреция была красива, и многие римлянки, которых звали так же, завидовали тому, что было у нее, но не было у них — длинным, до пола, волосам цвета чистого золота и коже, больше похожей на алебастр. Испанка Джиролама не понимала этой зависти, но Альфонсо прекрасно знал, к каким жестоким уловкам прибегают дамы, чтобы осветлить свои волосы и лица, и был готов к тому, что красота сделала юную дочь Папы высокомерной.

Будучи женатым на Анне, он не думал, что есть на свете женщины, более неприятные в беседе, не говоря уже о большем.

Вероятно, восхваления телесных прелестей уже наскучили моне Лукреции, и начинать следовало с другого — дабы не опростоволоситься, так же, как с ее кузиной.

 

***
Дон Керубино вступил под пышные своды Санта-Мария-ин-портико, отнюдь не робея. Напротив, исполненный решимости, он расправил плечи и вскинул голову так горделиво, что никому бы и в голову не пришло спросить, почему он, первый и единственный законный нареченный Лукреции де Борха, не приглашен на ее прием.

Конечно, все было просто: столь высоко взлетевший отец Лукреции искал себе других выгод, не испрося ни семью, ни будущего зятя. Конечно, мона Лукреция, как дщерь почтительная и благородная, не могла воспротивиться отцовской воле, пусть недоброй и несправедливой.

Но он, дон Керубино де Сантеллес, он ведь был не просто дворянином, но истинным сыном Валенсии, где мужчины с молоком матери впитывают решительность, верность слову и то, что дама может сама решить свою судьбу.

В конце концов, разве пример Изабеллы Кастильской не был тому порукой?

И разве не впечатлили прекрасную Лукрецию его песня и его храбрость перед лицом стаи шелудивых псов, что попытался спустить на них с де Прочида — сам отнюдь не вступая в бой! — мерзавец Сфорцино?

И потому, чтобы там ни думал Родриго де Борха, дон Керубино постановил для себя: он обязательно поговорит с моной Лукрецией, а дальше — будь что будет.

По правде, дон Керубино надеялся, что судьба будет к нему милостива.

Ведь тогда, после их с де Прочида отступления, отдышавшись в ближайшей таверне и пропустив по кружке доброго вина, они сказали друг другу: Господь не зря свел их под окнами Прекрасной дамы.

Дон Керубино лишь кивал, глядя как воздевает руки к небу в искреннем возмущении дон Гаспаро, слушая, как он грозится обойти каждый королевский двор — от Польши до Кастилии, и в каждом рассказать о вероломстве Сфорца, пролезшего в чужие дела незваным, словно вошь, и непорядочности Борджиа, легко растогшего то, что не подлежало расторжению.

Пусть они проиграли бой, но битва еще впереди.

Нельзя допустить, чтобы юная и пылкая дочь валенсийца оказалась в лапах у мерзкого содомита, на которого и взглянуть-то было противно!

Во что бы то ни стало они должны отвлечь Лукрецию де Борха от смешения крови истинных рыцарей с грязной кровью римских потаскунов.

Де Сантеллесы и де Прочида должны для этого позабыть о распрях и как когда-то перед лицом мавров, выступить одним фронтом. А когда дело будет сделано, — что же — пусть тогда победит сильнейший.

Глядя на носатого, быстро скисшего от вина де Прочида, дон Керубино знал: счастливчиком может быть только он сам.

Ведь не зря он пожертвовал всем, что имел, не зря не мозолил глаза Александру, не зря именно его песню слушала, затаив дыхание, мона Лукреция?

Дело было за малым: поникнуть в палаццо и на сам прием, пригласить мону Лурецию на танец, и…

Он легко преодолел первое препятствие, и никто — вопреки ожиданиям — не остановил его, не испросил приглашения или другой бумаги.

Легко справился со вторым — и вот уже, оглушенный музыкой и блеском, замер у порога, не позволяя себе выказывать слишком большого удивления, хотя по правде он не видел столько золота и света никогда в своей жизни.

И, ошеломленный, высматривая среди блещущих драгоценностями дам свою невесту, не сразу ощутил, как кто-то его толкнул в бок.

Дон Керубино оглянулся, хмурясь. На него пялилась какая-то девка, явно из прислуги.

— Ну, чего стоишь, глазами хлопаешь? Ишь, вырядился! — сердито бросила она.

Дон Керубино открыл было рот для подходящей отповеди, но девка его опередила.

—Неси-ка вот на кухню.

И всучила дону Керубино поднос, доверху полный грязной посуды.

 

***
Единственная причина, почему он пришел в палаццо Санта Мария, заключалась в том, что отец в случае проявления своеволия выдрал бы его за уши, как последнего сосунка. Порой старик Эрколе обращался со своим сыном так, будто тот был не его крови, а обычным нерасторопным служкой, плохо справляющимся со своими обязанностями. Сказано было: при виде моны Лукреции улыбайся, показывая столько зубов, сколько есть у тебя и уже никогда не будет у меня. На то, сын, тебе дана молодость, а молодость стоит дорого, очень дорого, особенно в наши времена.

А еще было сказано: твой брат надеется на тебя, как надеется вся Феррара.

Прибыв в Рим с любопытством и надеждой, этой ночью, когда сон покинул его впервые за много месяцев, уступив место размышлениям, Альфонсо понял, что начинает закисать, будто забытая в бочке квашня. Время шло, дело не двигалось, увязая колесами в бесконечной грязи подспудных дел и смыслов, и оказывалось, что все — не то, чем кажется. Взять хотя бы мону Лукрецию, о которой, видно, солгали столько же раз, сколько золотых флоринов было в ее приданом, а золотых волос — на голове.

Все, что Альфонсо смог разузнать, чтобы беседа с дамой удалась и возымела плоды, алые, как кардинальский бархат, на поверку оказалось набором досужих выдумок. Эрколе не гордился бы своим сыном, узнав, чем именно закончилась его маленькая и по обещанию — приятная миссия. Ипполито смотрел бы исподлобья, брезгливо пожевывая щеку — неужели не каждый д'Эсте способен виться ужом на сковородке, лишь бы удержаться на своем месте и забраться повыше?

 

Первой ложью, раскрывшейся о моне Лукреции, было то, что она красива. Приближаясь к ней под сводом большой залы, расписанной гирляндами цветов и спелых овощей, среди которых резвились толстожопые путти, Альфонсо ожидал увидеть нимфу, искристо веселящуюся среди нарисованных райских кущ.

— Добро пожаловать в Рим, мессир Альфонсо, — произнесла дочь Папы, чопорно протягивая унизанную перстнями ручку, и ее голос оказался хрипловатым, будто накануне она перебрала с десертами, охлажденными с помощью льда.

Останавливать взгляд на лице дамы слишком надолго было самонадеянно и неприлично. Но перед тем, как взор был опущен, как и голова в коротком, исполненном достоинства поклоне, Альфонсо успел увидеть достаточно : водянистые, совершенно светлые глаза под белесыми ресницами, длинный острый нос, негармонично сочетающийся со слабым подбородком, и широкий, кажущийся еще шире из-за улыбки, рот.

Вот уж и вправду — красивейшая из римских невест!

Ее рука была горячей и сухой, а перстни — колючими. Касаясь этой руки, смотреть на дам из свиты было проще и, что греха таить, приятнее.

Но мона Лукреция оказалась слишком наблюдательной, а еще — лишенной склонности к уместным шуткам, так что ее приятное обхождение оказалось еще большим враньем, чем ее прелесть.

— Кого вы выглядываете среди моих дам, мессир Альфонсо? — спросила она, проследив за направлением его взгляда и не позволив даже выдохнуть и собраться с мыслями для начала достойной беседы. Тонкие пальчики были выдернуты из его пожатия, подол зашуршал по полу. — Среди них есть знаменитые римлянки из лучших семейств, а также знаменитые римлянки из родов, чья звезда лишь восходит, и это — не говоря уже о славных испанских грандессах. Однако сегодня я взяла с собой не всех, так как предпочитаю болтать с новыми друзьями в тихой обстановке.

Перед мысленным взором Альфонсо пронеслось прекрасное видение, опалившее его в одну из ночей, проведенных в Апостольском дворце. Коротко вздохнув, он попытался взять быка за рога, как учил его отец:

— У меня не так много знакомых в Риме, госпожа, и уж тем более женщин, так что выглядывать мне некого. Я пришел к вам, чтобы передать слова почтения от моего отца и народа Феррары, а также — поздравить с тем, что мы с вами скоро станем еще более близкими родственниками. Как по мне, это очень стоящее событие.

— Действительно, стоит оно довольно дорого. Я благодарна за ваши поздравления и передаю привет вашему почтенному отцу. От своего дяди и вашего крестного я слышала о вас только похвалы, и надеюсь, что ваше впечатление обо мне будет столь же благоприятным.

Да уж, благоприятнее некуда.

Почувствовав себя достаточно крепко в седле, Альфонсо, как это случалось с ним всегда, когда приходилось плести кружева пустых словес перед знатными и дерущими нос дамами, тут же допустил промах и свалился наземь.

— Я думаю, что с заключением брака с родственником моей супруги, вы будете окружены исключительно итальянками.

Сдвинув бесцветные брови, мона Лукреция напрягла шею.

— Не думаю, что мой дядя и братья согласились бы с вами. Мы, испанцы, привыкли держаться своих — до недавней поры я была уверена, что моя рука достанется дону из Валенсии или Арагона.

Можно было остановить падение, но мозг Альфонсо не поспел за языком — и удар о землю был оглушителен:

— Это заметно. Сейчас в Риме ваше наречие звучит громче, чем в Неаполе. Когда я лишь приехал, мне казалось, что я перепутал дороги, и каким-то образом оказался в вашей Валенсии, так много кабальерос бряцает оружием на итальянских улицах.

 

Эрколе говорил: если все будет совсем плохо, так же плохо, как с Анной, — хвали. Говори самые глупые слащавые вещи. Сравнивай ее с тем, что она сама почитает прекрасным. Говори, говори, говори, и не умолкай. Молчание часто означает гибель.

В палаццо Санта Мария все было слишком испанским, как и его владелица. Ее отповедь Альфонсо предпочитал не вспоминать — чтобы не беситься почем зря. Но ему заранее было жаль бедолагу Сфорцино — нужно было быть слепым и глухим, чтобы не видеть и не слышать, в какое осиное гнездо он вздумал сунуть свой нос, не говоря уже о других органах.

Мона Лукреция оказалась заносчивой, чуждой этой земле, не слишком привлекательной мегерой, даром что была так юна. И вот, Альфонсо, набычившись от напряжения, снова отирался рядом, поджидая момент, чтобы поприветствовать хозяйку праздника и снова сказать то, отчего его язык был готов отсохнуть.

— Мадонна, сегодня вы — украшение этого города. Вы прекрасны, будто Пантеон.

— Испанцы говорят, что он — круглый и с дыркой, — отвечала мадонна, вся в алом и желтом, в гербовых языках пламени и с черным цибелино, перекинутым через предплечье. — Уж не знаю, хотите вы мне польстить, или обидеть.

Золотоголовый цибелино смотрел на Альфонсо глазами из черного жемчуга с осуждением и сочувствием. При виде водянистых глаз чертовой каталонской пигалицы хотелось напиться, а после блевать до изнеможения, чтобы избавиться, наконец, от унизительной необходимости иметь с ней дело.

 

***

Лукреции хотелось спросить: «Все ли феррарцы похожи на вас, мессир д’Эсте?» Все ли похожи на едва прирученных медведей: неуклюжие, неловкие невежи — что в светской беседе, что в танце?»
Вместо этого Лукреция спрашивала, улыбаясь так лучезарно, как только могла:

— А ваша супруга любит танцы?

Вопрос любит ли танцы сам мессир д’Эсте, сын и наследник феррарского герцога, отпадал сам собой после того, как он в третий раз наступил Лукреции на ногу.

Лукреция не позволяла себе даже слегка поморщиться. Продолжая улыбаться, она спрашивала:

— Как вам эта мелодия, мессир? Не правда ли, она великолепна?

На длинном носатом лице Альфонсо д’Эсте застывало отчаяние. Он топтался, пыхтел, ловил себя на этом безобразном действе и вымученно скалился. Он поворачивался вслед за Лукрецией, то и дело путая фигуры и бросая отчаянные взгляды по сторонам.

Глядя на него, было так легко поверить, что Адам создан Господом из не самой лучшей глины.

Лукреция продолжала улыбаться, порхающее касаясь кончиками пальцев его ладони, и думала: даже турок Джем был куда изящнее этого феррарца.

Кривой и от того казавшийся свирепым, принц Джем улыбался лишь одним уголком рта, отчего залихватски закрученный ус топорщился, нарушая идеальную линию.
С виду грузный, турок умел двигаться так легко и стремительно, что Лукреция, учившая его по его же просьбе модному в этом сезоне танцу, в первый раз испугалась, отпрянула и едва не упала, зацепившись мыском бархатной туфельки за совершенно гладкую мозаику пола.

И — впервые же — услышала, как турок смеется: негромко, будто рассыпая гальку.

— Иногда приходится, Лукреция-ханым, — произнес он, склоняясь перед ней в почтительном поклоне и пряча свой смех за пазуху, — не быть, но казаться.

Этот — самый важный — урок Лукреция усвоила навсегда.

И стала учиться не быть, но казаться: радостной, когда на душе скребли кошки, послушной, когда хотелось швырнуть в гнусную рыбью рожу Адрианы де Мила чем-то тяжелым, очарованной собеседником, когда тот шарахался от нее, словно черт от ладана.

Она напоминала себе казаться равнодушной, завидя — при новом повороте головы, в новой фигуре танца — вошедшего в залу Чезаре.

Она улыбалась — а ее рука оказывалась в руке совсем другого мужчины.

Этот новый партнер по танцу, был еще смуглее и худощавей Альфонсо д’Эсте, и пробивающиеся темные усы на скуластом, резком, будто высеченном из камня лице, выдавали в нем каталонца едва ли не больше, чем речь:

— Счастлив лицезреть вас воочию, о, прекрасная донна Лукреция! Вы — истинное Солнце среди здешних звезд!

Лукреция улыбалась, чтобы не расхохотаться испанцу в лицо.

— Ах, нет, мессир, не смею вам верить! Наверняка вы говорите это каждой даме, с которой танцуете!

Испанец выкатывал глаза и вскидывал голову таким движением, что мог запросто сломать себе шею.

— Никогда, о, моя лучезарная донна! - И добавлял с таким видом, будто речь шла по меньшей мере об отпрыске королевской крови: — Я — граф де Прочида.

Это и вправду говорило о многом.

Лукреция приседала в поклоне, пользуясь тем, что музыка смолкла — ненадолго, лишь для того, чтобы за несколько мгновений возобновиться — новым кругом и новым танцем. — Счастлива познакомиться с вами, мессир де Прочида.

— А я буду счастлив увидеть вас в Валенсии, моя дорогая.

Лукреция не отвечала. При новой смене фигуры ее ладонь оказалась в руке завитого, будто барашек, благоухающего едва ли не за милю Джованни Сфорца. Перстни стукнулись о перстни, Джованни улыбнулся —с неловкостью человека, выдернутого из сна.

Лукреция тоже улыбалась – так, как научилась у Джулии Фарнезе, так, как говорил ей турок Джем.

Они не виделись с Чезаре несколько дней, а могли не увидеться и всю жизнь, и Лукреции становилось зябко и страшно при одной лишь мысли об этом.

***
Бряцание музыки издали могло сойти за звон оружия.

Так и бывало, когда веселье ради веселья, как и сон ради отдыха, превращали в инструмент, вгрызающийся в камень великого будущего. Все теперь, от оттенка бархата, если не алого, то желтого, до взвешенного, будто чистейшее золото, слова — все подчинилось этому будущему. Родриго мухлевал, говоря, что оно похоже на выверенное творение древних, испытанное веками — чистота линий, благородство профиля, твердость драпировки. Он был хитер, даже когда разговаривал с теми, в ком текла его кровь.

Будущее было зыбким, дни папства Александра текли сквозь пальцы, а епископ Валенсии, шутливо прозванный римлянами Валенца, оставался сыном давно покойного Доменико д'Ариньяно.

Войти в расписанную пухлыми фруктовыми гирляндами залу хотелось, как призрак — раз триумф откладывался на неопределенный срок.

 

— Что говорит отец?
Лукреция забросила босые ноги на вышитые подушечки, набросанные на наборной мрамор. Мягкий, почти уже зимний свет лился на ее лицо сквозь застекленное окно, отчего и волосы, и кожа казались голубино-белыми.

Пожимая плечами, Чезаре мечтал о том, чтобы она, ее естество, ее телесное тепло, ее запах, ее голос, все, из чего она была создана, вдруг оказалось ложью, сном и марью, ведь разрешить эту загадку было невозможно.

— Он говорит, что с первым созывом я войду в коллегию. И что некоторые ее члены уже распускают гнусные и совершенно неправдоподобные слухи о моем происхождении.

Вскинув брови, она молчала. Она ждала — и не ответа на то, что было известно им обоим и безразлично ей.

— Бастард в кругу кардиналов Римской церкви — эка невидаль. Поэтому Родриго уже обо всем позаботился — свидетельство о моем рождении шестнадцать лет назад лежит у него на столе. Родриго всегда обо всем заботится.

— Он признал тебя?

У папы Александра было пятеро детей. Двое из них покинули грешный свет еще тогда, когда он был апостольским канцлером. Как канцлер, он своей рукой заверил завещание признанного раньше всех Педро-Луиса, и между заверением документа в Палаццо Канчеллерия и смертью героя, первым ворвавшегося в сарацинскую Ронду, не прошло и двух недель. Тремя годами ранее от горячки вместе со своим мужем скончалась донна Херонима — мало кто теперь вспоминал о ней. Неделей после смерти Педро-Луиса в портовой гостинице Чивитавеккьи у Родриго де Борха появился еще один сын, десятилетний Хуан. Родриго всегда обо всем заботился — и стал опекуном своего нового наследника вместо умершего старого.

Не все помнили, что благочестивая горожанка, донна Изабелла Матуцци — сестра самой знаменитой и желанной невесты Рима, дочери Папы.

— Я — сын римлянки Ваноццы Катанеи, дочери художника Якопо и мадонны Доменики. Сын от первого брака с покойным Доменико д'Ариньяно. Ты тоже когда-то была его дочерью, Лукреция. Ты помнишь, кто это такой? Ты видела его когда-то? А может, его и вовсе не существовало никогда?

Лукреция спорхнула с горы подушек, и ее домашняя сорочка потянулась за ней, как ангельские крылья. Белый свет и белый цвет, наполнивший ее, казался холодным лишь тогда, когда она была далеко. Вблизи, слишком близко, с ее пальцами, сомкнувшимися в замок за его шей, Чезаре почувствовал, что эта зима будет горячее Ада.

— Тогда представим, что ты мой брат лишь по матери. Наполовину меньше греха, если тебя вдруг стал занимать грех, и наполовину меньше необходимости слушаться Папу во всем.

 

Лишь глупец мог входить в дом через дверь спустя два часа после того, как влезал в этот же дом через окно. Будто вор, или незадачливый любовник, из тех, о ком сочиняют уличные пьесы. Пьесы должны оканчиваться палочным боем — ведь за спиной прекрасной женщины всегда стоит ее муж или отец.

Или брат.

Искоса, чтобы не вспыхнуть вслед геральдическим языкам пламени, больше похожим на кинжалы, Чезаре скользнул взглядом по гербам герцогства Гандия, которыми украсили залу. Будучи на подъездах к Риму, Хуан уже унижал его. Хуан, сын своего отца, плоть от плоти, семя от семени. Хуан, новый гандийский герцог, жених кузины Фердинанда Арагонского. Хуан, опекун своей незамужней (ненадолго!) родной сестры.

Лукреция сияла, как солнце — ее свет мог быть убийственным. Ее унизанная перстнями рука в танце перелетала из одной ладони в другую — так и должно было быть отныне. Ее волосы, сплетенные в тугую косу и перетянутые жемчужной сеткой, горели золотом. Она была, была осязаемой и настоящей, и еще никогда не отдалялась — настолько.